Тезей — страница 7 из 13

ПОНТ

1

Чуть ни все Афины провожали нас в Пирее, когда мы приносили жертвы Владычице Ветров. Слушая приветственные клики, я думал, как изменились времена: в дни величия Миноса к пиратам относились не лучше, чем к бандитам на суше… Но теперь не было флота, достаточно сильного чтобы охранять все морские пути; цари лишь защищали свои берега, но порой выходили в море и сами — мстить… А где война — там добыча; и тут уж недалеко до морского разбоя в чистом виде. Молодые люди могли утвердиться в жизни; цари могли разбогатеть без тяжелых налогов, а это нравилось их подданным; воины могли показать, чего они стоят, и увидеть заморские чудеса… Только седые старики ворчали, когда я собирался в море с бродягой Пирифом и набирал людей на свои корабли. Старые вожди убили бы всякого за одну лишь идею посадить их на весла, но их сыновья едва не дрались в моем приемном зале за право пойти в этот поход.

Грести — тяжело, но у них было время втянуться в работу: до самых проливов мы шли с попутным южным ветром. В бурунах под носами кораблей кувыркались дельфины и поднимали фонтаны искрящихся брызг, а море было такое синее, что чудилось — вот-вот покрасит весла… Раза два мы видели дымы на берегу и стоявшие там корабли. Наверно, те тоже вышли на промысел, но нас они оставляли в покое: по нашей силе и по гербам было видно, что мы — царский флот; а волки уступают дорогу льву.

Я был готов прыгнуть за борт и плавать с дельфинами, такая радость бушевала в груди. Долгое время бродяга во мне был рабом и пленником царя, но теперь настал его праздник; я смотрел вокруг свежим детским взглядом, и на душе было легко, как в детстве.

Если бы мы шли разорять эллинские земли, мне было бы гораздо хуже: мне все эллины кажутся родней. В тех странах, что я покорил, я обращался со всеми как со своим народом, и никого не обращал в рабство. Некоторые цари не знают ничего за соседом, с которым враждуют; для них ты чужеземец, если пришел за полдня пути… Но мне довелось быть пленником в тех краях, где чтили других богов, и то, что было дорого нам, ничего не значило для наших хозяев, — это сближает со всеми своими.

Мы прошли вдоль берега на север до устья Пенея, где люди Пирифа разложили сигнальный костер для него — в стране всё спокойно… Раз так — мы пошли дальше, благополучно обогнули гору Афон и вышли к острову Фасос, где добывают золото для Трои. Там стояли троянские корабли под погрузкой; на них, по идее, и царская плата за золото была… Но грифона не хватают за хвост так близко от его клюва, потому мы прошли Фасос мимо.

Потом перед нами выросла Самофракия, где огромные темные скалы и крутые заросшие склоны подымаются прямо из моря… Там нет бухты, пригодной для судов, — оттого остров и дикий, — но он священен. Мы с Пирифом сами подгребли к нему на кожаных лодках, взяв с собой наши флаги, чтоб заколдовать их у крошечных богов горы от кораблекрушений и поражения в битвах.

Мы карабкались по узкой тропе меж утесов вверх, сквозь хвойный лес, влажный от тумана, мимо каменистых склонов, где словно гнезда аистов лепились деревушки саев, — самых древних береговых людей, — а на их крышах гнездились и сами аисты… На самом верху — над лесами, утонувшими в облаках, — каменистое плоскогорье… А на нем — грубо вытесанный алтарь тех боженят и священная пещера. Раз уж мы попали туда — попросили и нас самих заколдовать от поражений и крушений. То тайные обряды; потому скажу лишь, что они грубы и отвратительны и пачкают тебе одежду. Я потом бросил свою внизу и, чтобы вновь ощутить себя чистым, плыл до корабля от самого берега. Однако из похода мы вернулись невредимы… Надо отдать справедливость боженятам — они свое слово держат.

Когда мы были еще в пещере, горбатый жрец с ногами рахитичного ребенка спросил нас, каждого отдельно, — до чего же скверно он говорил по-гречески! — совершали ли мы преступления, выходящие за обычные рамки. Их маленькие боги, сказал он, некогда должны были искупить убийство собственного брата, так что человек, которому нужно очищение, вызывает у них особое сочувствие. Я рассказал ему, как не сменил парус, возвращаясь из Крита, и что из этого получилось. По его мнению, это много значило для боженят. Очевидно, они были довольны и Пирифом; но он никогда не сказал мне почему, а я не спрашивал. Когда мы спускались по замшелым скалистым тропам, в ушах у нас еще гудели и ревели бычьи рога, под которые они там пляшут в пещере; а выгребли из-под длинной тени горы на освещенную солнцем воду — словно родились заново… Но после того дня отец никогда больше не снился мне; что правда — правда.

А вскоре перед нами был уже пролив Геллы, похожий на устье большой реки, — мы остановились, чтобы дождаться ночи. Летом северо-восточный встречный ветер тянет там целыми днями, а к закату спадает. За пресной водой мы высадились на берег при полном вооружении, потому что народ там — отъявленные головорезы. Пириф показал мне карту, которую составил для него капитан из Иолка. Там было указано, где к какому берегу прижиматься, чтобы местные течения попутны были. Этот человек, сказал Пириф, был царским наследником, но отца его низложил кто-то из родни. Сын-моряк был недостаточно богат, чтобы снарядить армию и забрать назад свое наследство; но в том походе он взял столько бараньих шкур, полных золотой пыли, что после того не испытывал недостатка в копейщиках. Он отдал свою карту Пирифу, потому что мальчишками они вместе были в школе Старины; а еще потому, что он, как он сказал, не доживет до другого путешествия на Эвксин. Он был теперь царем в Иолке, но здорово страдал от проклятия, которым покарала его одна северная колдунья.

— Так что держись от них подальше, — сказал Пириф, — даже если они предлагают тебе свои милости. Тот пообещал, что женится на ней, если она научит его, как достать золото в Колхиде. А теперь проклятье грызет ему кости, и по нему видать, что долго он не протянет.

— В Колхиде? — говорю. — А он называл ее имя?

— Он ее звал коварной тварью. А имя… как же оно?.. Медея!

Я рассказал, как она была любовницей моего отца и пыталась меня отравить. Он, правда, тоже принимал в этом участие, — но имел основания меня бояться, не зная еще кто я… Уважая его память, об этом я говорить не стал.

Пять ночей мы осторожно пробирались через проливы, цепляясь за прибрежные течения. Сначала через узкую часть, потом через Пропонтиду, где уже не видно дальнего берега… Днями мы останавливались и держались настороже: воды Геллеспонта ничуть не лучше, чем была в свое время суша Истма. Чтобы уберечься от стрел, мы сооружали ограждения из щитов и шкур, как посоветовал Пирифу колхидский капитан Язон; и все-таки один из наших был ранен и вскоре умер. А ведь нам пришлось иметь дело только с вождями, для мелких банд мы были слишком сильны… Этот Язон был стоящим парнем, раз пробился через проливы одним кораблем.

На шестую ночь полоса воды вновь стала такой узкой, что мы слышали лай шакалов и видели, как движутся люди возле своих костров на дальнем берегу… А перед рассветом нам в лицо ударил новый ветер — вольный и соленый, — берега расступились, корабли закачала морская волна… Мы легли в дрейф, а на рассвете увидели огромный сумрачный океан. Это был Эвксин, Радость Моряка. Так его называют, потому что с богами этого моря лучше быть повежливей.

Мы повернули на восток, и когда навстречу нам поднялось солнце — море стало синим, темно-синим как ляпис. Сначала берега были равнинные, потом взгромоздились высокими горами. Горы заросли дремучими лесами или светлыми солнечными рощами, их рассекали ущелья, что прорезали зимние ливни… Мы высадились за водой у ручья. Вода в нем сбегала по валунам, блестевшим как черный мрамор, в бочаги меж замшелых камней, в тени миртов; вокруг щебетали птицы, в лесу было полно дичи… Нам очень хотелось заночевать на берегу, поесть свежего мяса, проснувшись, увидеть солнце сквозь зелень листвы… Но Язон говорил, что лесные люди — свирепые охотники; они подстрелят тебя отравленной стрелой прежде, чем ты заметишь хоть единое движение в чаще… Потому мы выставили посты и остались на кораблях.

Ночная вахта заколола дротиками двоих — подкрадывались, чтобы поджечь нас.

На другой день был мертвый штиль, и дальше на восток мы шли на веслах, но теперь руки гребцов уже окрепли, а певец задал им хороший темп — шли ходко. К вечеру на вершинах гор появились облака, Пириф тотчас скомандовал: «К берегу!» — но мы не успели. Обрушился свирепый, черный северо-восточный шквал; нас отнесло от берега так далеко, что он пропал из виду… Ветер гнал нас, громадные черно-зеленые волны швыряли и захлестывали так, что на черпаках было занято больше людей, чем на веслах… А среди ночи шторм вдруг утих — так же внезапно, как и начался, — и мы остались на спокойной гладкой волне, под небом, полным ярких звезд. До рассвета так и качались на зыби, не двигаясь с места; и я благодарил Синевласого Посейдона, не покидавшего меня, будь то на суше или на море.

Солнце поднялось над зазубренным горизонтом… Это врезались в небо, возвышаясь за прибрежными холмами, громадные, покрытые снегом горы. Раньше, пока мы держались у берега, их не было видно. Когда мы двинулись в ту сторону, Пириф посмотрел на карту и крикнул со своего корабля, что Колхида должна уже быть где-то рядом и нам надо сойти на берег для военного совета.

Вскоре мы увидели ущелье в горах и устье реки. Подошли ближе — оказалось, что возле реки небольшая равнина и на ней городок из деревянных домов, крытых соломой, с царским домом из камня. Мы прошли мимо, — чтоб они думали, что мы поплыли дальше, — и высадились в бухте за мысом.

Наше оружие пострадало от бури: кожаные щиты промокли и потяжелели, все тетивы на луках были испорчены… Но оставались копья, мечи и дротики; и мы решили, что если Язону — с одним кораблем — приходилось добывать свое золото хитростью, подкупать колдунью… нам такая скромность ни к чему: мы дождемся темноты и разграбим город.

Так и сделали. У колхидян была хорошая стража, они заметили нашу высадку, хоть ночь была безлунной; но это не дало им времени убрать свое добро наверх в крепость, так что они много побросали, удирая. Мы дрались на улицах при свете горящих домов; потом, раскидав колхидян, прорвались на горную дорогу за городом и захватили караван мулов с золотом. Там были и богатые горожане, которые перегрузились своим барахлом и не могли бежать достаточно резво… Но матерей с детьми на руках я отпустил. Некоторые из наших, кто хотел женщин после воздержания на море, были этим разочарованы, особенно лапифы. Но Пириф, из дружбы, меня поддержал: мол, если они будут здесь волынить, то упустят столько золота, что на целый год хватит девок покупать.

Чтобы погонщики золотого каравана сказали нам, где находятся их шкуры, мы их застращали. Тут мы обещали больше, чем могли: Пириф, как и я, не выносил пыток, в этом мы были единодушны… Однако они показали нам шкуры в ручье. Их недавно сменили, так что золота на них было немного, но это был красивый трофей. Я не стал вымывать золото из своей, а подвесил ее — как есть — в большом дворцовом зале.

Мы были вполне довольны своей добычей: золотом и добром из домов царя и вождей. Кубки там, украшения, чеканные мечи и кинжалы, тонкоузорчатые ткани… И были готовы возвращаться домой, с чем боги послали, но прежде — потопили все их корабли. У Язона не было такой возможности; оттого, как сказал он Пирифу, и начались потом все его беды.

На рассвете было безветренно. Мы здорово устали, но гребли изо всех сил, чтоб поскорей убраться от колхидских берегов: ведь у царя могли быть соседи-союзники… Вскоре после восхода подул ветер, и гребцам было разрешено спать на скамьях; рулевые, успевшие отдохнуть, пока корабли были у берега, следили за парусами… Мы с Пирифом — каждый на своем корабле — прилегли на корме на соломенных матрацах. Я глядел в синее небо, в котором туго надувался на рее большой парус, украшенный змеей… Скрип мачты и довольство нашей удачей усыпили меня.

Потом — что-то не так; оттого наверно и проснулся. Было уже заполдень. Море — темное, как вино; а солнечное сияние разлилось светлым медом и золотит зеленые склоны холмов, поросшие лесом, всё тихо… Но корабль кренится и качается — это вся команда вскарабкалась на борт, обращенный к берегу, и глазеет на что-то, вытянув шеи… Я вскочил с проклятиями, разогнал их по местам и пошел посмотреть, в чем дело. На самом носу была площадка впередсмотрящего, — с нее подают команды рулевому в извилистом фарватере, — туда я и забрался, ухватившись за гребень бронзового грифона.

Стало ясно, отчего взбесились мои парни: за ближайшим мысом купалась группа девушек. Они не плескались у берега, как женщины, что полощут белье, а заплыли далеко в море… Теперь они, конечно, кинулись к берегу; но рулевые без команды развернули корабли следом, а воины налегли на весла.

Это было безумием: лес спускался к самой воде и мог таить в себе что угодно… Я открыл было рот, чтобы обругать их и приказать лечь на курс, — но слова застряли во мне. Я ведь тоже пробыл в море несколько недель и теперь медлил, чтоб хотя бы посмотреть на них.

Они плыли так быстро, чисто, размашисто, — я принял бы их за мальчишек, если б иные не успели уже выйти из воды. Убегая в чащу, они двигались по гальке легко — было видно, что ноги привычны, — но не похожи были на крестьянок: двигались слишком гордо. У них были длинные стройные ноги, упругие гладкие бедра; маленькие груди безукоризненны, словно чаши, сделанные на круге; тела — сплошь позолочены солнцем, без бледных следов одежды; светло-русые волосы сверкали на смуглой коже как серебро… Все они носили их одинаково: короткий тугой жгут на затылке плясал по плечам при беге. Самые быстрые уже добежали до леса; сквозь листву — там, где она была пореже, — виднелось движение смуглых тел… И я подумал: «Если женщины таковы — каковы же мужчины?! Это раса героев, сомнения нет; когда они придут, то будет битва из тех, что сохраняются в легендах, а кое-кто из нас накормит грифов… Ну ладно, если придут — так тому и быть…»

Махнул боцману и крикнул: «Живей!»

Гребцы с хохотом поднажали… Мы подходили к берегу так быстро, что девушки, заплывшие дальше других, были еще в воде, и одна была прямо перед нами на расстоянии несильного броска. У борта раздался всплеск — это юный Пиленор, знаменитый пловец, взявший много призов, стартовал с корабля за очередным. Он стряхнул с глаз воду и рванулся вперед как копье; ободряющие крики наших болельщиков напомнили мне Крит и рев арены…

Все остальные девушки были уже на берегу и в укрытии. «Это ничего, — думаю, — подъем их задержит, а от голодного пса зайцу не уйти…» Пиленор быстро догонял. Я приказал кому-то быть наготове подать весло: они наверняка схватятся и могут утонуть оба…

Но заросли раздвинулись, на пустынном песчаном пляже вновь появилась одна из них и помчалась, как олень, назад к воде. Моя команда завопила, — каждый выражал свой восторг, как умел, — я к ним не присоединился: она не стала тратить время на одежду, но за плечом у нее был колчан, а в руке — лук.

Это был скифский лук, короткий и тугой. Она вошла в воду почти до колена, сбросила серебряную косу с плеч назад, наложила стрелу на тетиву… А я — я уже был сражен. Линия от груди к выгнутой назад руке, изгиб ее шеи, нежный и сильный, — пробили меня насквозь вспышкой огня. Она стояла, целясь, — золото и серебро, тронутое розовым тоном, — брови сдвинуты, глаза спокойные и ясные… Непристойные крики не касались ее прекрасной чистоты, как дождь скатывается с хрусталя… Оглядела нас вскользь, как охотник, выбирающий себе жаркое из мычащего стада… Никогда прежде не видел я такой безупречной гордости на человеческом лице.

Она была готова, но не стреляла, а крикнула: «Мольпадия!» Голос был холодный, дикий и чистый как у мальчишки… или у птицы… Она показала головой, и я понял, что сейчас будет: подруга, плывшая прямо на нее, была между ней и мужчиной…

«Пиленор!» Мой крик был громок, как боевой клич, но он не услышал: оглох от воды и азарта. Девушка метнулась в сторону, он повернул за ней и открыл свой бок берегу. Стрела свистнула словно прыгнувший дельфин — и это был конец его дельфиньих дней: ему попало под мышку, он дернулся из воды, как загарпуненная рыба, забился — и пошел ко дну.

Теперь мои люди закричали от ярости. Корабль снова закачался, это лучники повскакивали со скамей… Глухо захлопали промокшие тетивы, — но стрелы упали в воду, не долетев… А корабль двигался, хоть весла были брошены; мне казалось, мой взгляд его тянет.

Она стояла в воде и смеялась. У меня внутри всё трепетало, такой это был смех: в нем не было ни стыда, ни бесстыдства, — просто смеялась, радуясь своей победе над незнакомыми чудовищами… Она была как Богиня Луны: смертоносная и невинная, изящная и ужасная, как львица… Она ждала, прикрывая подругу, выходившую на берег.

Корабль чуть покачивался на незаметной волне под легким ветерком с берега, и казалось, я сижу на коне… А кровь во мне — вино и пламя… Я смотрел, как ее рука тянется к колчану, и вполуха слышал голоса за спиной: «Господин мой, спустись!.. Господин, берегись!.. Государь, государь, ты у нее на прицеле!» Лук медленно поднимался, и глаза ее шли следом за стрелой — ближе, ближе к моим… Чтоб встретить ее взгляд, я выдвинулся из-за грифона, держась одной рукой. Глаза ее расширились удивленно, — серые, как весенний дождь, — но тут же сузились снова, и стрела скрылась за наконечником.

Мои кричали друг другу — стащить меня с площадки, — но я знал, что ни один не решится. Мне надо было заговорить, но как она может понять меня? Только разговор львиной пары, — он прячет когти, когда она рычит, — это, пожалуй, понятно… Пусть же узнает меня вот так, теперь или никогда! Я выдвинулся дальше, открывшись целиком, и поднял руку в приветствии.

На миг она замерла — глаза ее и наконечник стрелы… Потом чуть повернулась; стрела воткнулась кому-то в кожу шлема… А она прошла дальше в воду, схватила подругу за руку и вместе с ней убежала в чащу, ни разу не оглянувшись.

Гребцы притабанили, корабль остановился. Я возмущенно оглянулся на капитана: преследовать ее, найти — больше я ни о чем и думать не мог…

— Он утонул где-то здесь, мой господин.

Я ценил парня, но в тот момент забыл о нем совершенно. Его тело темнело расплывчатым пятном; я разделся и нырнул сам, чтобы поднять его. Отчасти, чтобы оказать ему честь, — но я думал и о том, что управлюсь быстрее других.

Даже с ним, даже под водой я думал о ней. Наблюдает она за нами сквозь листву? Что она скажет матери: «Мужчины видели, как я купалась»? Или: «Я видела мужчину».

Кто-то меня окликнул… Это был Пириф, перегнувшийся со своей кормы:

— Эй! Ну как тебе амазонка?

А мне и в голову не пришло!.. Ведь на Крите я видел такие же серебряные волосы, что прыгали по плечам в Бычьей Пляске; но она казалась только собой, единственной, несравненной… Постепенно до меня дошло: здесь не будет мужчин ее племени, чтобы сразиться за нее; я уже встретил того бойца, у которого должен ее отбить. Она со своим оружием, со своей львиной гордостью… а я — с чем я?

Потом подумал: «Она спустилась к воде одна, но остальных задержало что угодно — только не страх. Значит, она им приказала. Она из тех, кому подчиняются…» А вслух говорю:

— Они перед нами в долгу. Посмотрим, чем расплатятся…

Наши закричали: «Даешь!» — но в голосах было меньше пыла, чем прежде. Парни поглядывали на берег — подарок скрытым лучницам — и явно размышляли о своих подмокших тетивах. Они предпочли бы что-нибудь попроще, и охотно уйдут от этих берегов, если я их не задержу.

Кричу Пирифу:

— Слушай! Один из моих людей убит, и мы должны ему устроить достойные похороны. Давай пристанем к ближайшему открытому месту. Заодно и добычу там поделим.

Это дошло до всех. Советую каждому вождю, кто поведет воинов на рискованное дело, — никогда не откладывай дележ трофеев. Если они слишком долго валяются на виду, — ничьи, — люди успевают присмотреть себе, что им нравится, а потом это достается кому-то другому — и начинается базар.

Чуть дальше был скалистый мыс, а возле него отлогий берег. Я отдал распоряжения о могиле и памятнике для Пиленора; а потом отозвал Пирифа в сторону и сказал ему, что собрался делать. Он долго смотрел на меня, не отвечая; наконец я не выдержал:

— Ну что скажешь?

— А надо?.. — говорит. — Нет уж. Я уже успел проглотить всё что должен был сказать. Мы бы поссорились, — а ты всё равно пойдешь, а потом тебя убьют, и я всю жизнь буду жалеть об этой ссоре… Иди, дурень, — буду за тебя молиться… Если смогу, отвезу домой твое тело. Но уж если ты ее достанешь, — будь спокоен, я тебе не соперник.

Мы разделили добычу; я позаботился, чтобы все остались довольны… А потом сказал:

— Этот меч, кубок и браслет я даю из своей доли. Это призы на погребальных Играх — окажем честь мертвому… Однако, кроме погребальных даров мы должны ему нашу месть. Сейчас их дозорные думают, что все мы заняты обрядами; другого такого случая у нас не будет. Кто со мной?

Вперед шагнуло человек двадцать, готовых пропустить Игры из любви к Пиленору, ко мне или к приключениям. День стоял где-то между полуднем и летним закатом; здесь он начинается позже, чем у нас.

Пока остальные расчищали дорожку для бега, мы скользнули в лес; потом обошли подножие холма и вышли к тропинке, по которой девушки спускались к морю. Она повела нас вверх, через открытые поляны, вдоль излучин и перекатов горного ручья… На тропе были следы копыт, а в одном месте — лента, мокрая от морской воды.

Вскоре мы увидели расчистку и деревушку на ней… Но когда подползли, то услышали мужские голоса и плач детей, — это был обычный крестьянский хутор, похожий на все другие. «Так, значит, это не страна женщин, как о ней рассказывают, — подумал я. — Они должны быть чем-то другим, как бы народ в народе…»

Тропа миновала источник, где начинался ручей, — тут они останавливались напиться, — и повела нас дальше, сквозь лес из миртов, каштанов и дубов. Потом деревья поредели, появилась ежевика, уже с ягодами; небо показывалось всё чаще и наконец открылось во всю ширь, — а вокруг березы, земляничник и мелкие горные цветы… Я услышал пение жаворонка и что-то еще, что примешивалось к нему… Жаворонок примолк — это был девичий смех.

Сердце у меня остановилось, а потом как прыгнет — едва не задушило. Знаком приказал тишину, но жаворонку не прикажешь — пришлось переждать его веселье… Наконец он опустился на землю, и я снова уловил тот звук, далеко-далеко.

На открытом склоне перед нами из невысокой нежной травы поднимались изящные осинки… Тропа огибала деревья, и на одном из них был привязан пучок голубой шерсти. «Это место свято и запретно», — думаю… По спине поползли мурашки… Но как при рождении нельзя повернуть вспять, так и я не мог.

Впереди из горы выступал как бы контрфорс, образованный громадными глыбами, каждая с сарай величиной; тропинка огибала его. Голоса доносились оттуда, там конечно должна быть стража… Я подал своим людям знак ждать, а сам спустился в сторону по склону, к зарослям дрока, и уже по ним прополз до гребня и глянул вниз.

Широкий скальный выступ с неглубокой впадиной посредине… Это было похоже на бедра сидящей горы, а ее каменные руки покоились с обеих сторон на коленях. Над ними нависали каменные груди и возвышалась ее огромная голова, а вниз от коленей отвесно падал громадный обрыв. За его кромкой не было видно ничего: только безбрежное пространство и далекое море внизу и парили орлы. У самого края обрыва — алтарь из грубо отесанного камня; рядом с ним коренастый каменный столб, а на столбе какая-то штука, похожая на серп молодой луны. У нее была странная поверхность: неровная, но блестящая, как у пористой лавы… Я однажды видел такую, в другом святилище, но та была меньше кулака, а эта — с человека толщиной… Это был громадный грозовой камень; его прихотливые грани влажно блестели в косых лучах солнца, и казалось — он только что сплавлен ударом молнии и еще светится, раскаленный… С алтаря поднимался дым, в воздухе плыл запах душистой смолы… Я понял, что это святилище принадлежит Ей, на кого нельзя смотреть мужчинам; а те, что на траве в расщелине, — охрана.

Теперь они были одеты. Туники с бахромой по краю и скифские штаны, облегающие ногу, были сшиты из мягкой выделанной кожи глубоких и ярких цветов, какие бывают у ягод и драгоценных камней, и блестели пряжками из золота и серебра… Они выглядели как изящные юные принцы, которые собрались после охоты выпить вина и послушать певца. Беседовали, чинили свое снаряжение, просто отдыхали под лучами заходящего солнца… Иные смазывали луки и дротики; одна оперяла стрелы, и возле нее лежали пучки перьев и тростника; другая, обнаженная по пояс, вышивала свою тунику; а девушка рядом с ней, судя по выразительным движениям ее рук, что-то рассказывала… Позади них, ближе к горе, стояло несколько низких каменных домов, крытых тростником, и деревянная конюшня… Там же был и кухонный очаг; в нем горел огонь, и несколько крестьянских девушек в женских одеждах укрепляли над ним вертел… Я обшарил глазами все вокруг, но напрасно: ее не было.

В открытых дверях домов ничто не двигалось, значит, она и не там… Однако я не раздумывал: «Что теперь?» Моя судьба зажала меня мертвой хваткой и завела так далеко не для того, чтоб теперь отпустить.

Я помахал своим людям — мол, будьте готовы подождать еще — и лег за гребнем грудью на грудь горы. И смотрел сквозь кусты, вдыхая воздух ее дома, слушая его шорохи, его ветер… Одна из девушек заиграла на лире и запела… Это была древняя баллада, которую я слышал дома от арфистов береговых людей. Этот язык я знаю хорошо, некоторые из моих племен говорят на нем… Если она тоже его знает, мы сможем говорить…

Наверху на скале стояла девушка-часовой — черный силуэт на фоне белого облака — с двумя дротиками в руке и полукруглым щитом… Она подняла его, приветствуя кого-то позади себя, и я услышал охотничий рог. Я ждал. Каждый голос птицы, каждая травинка вонзались в меня, как бронза… Послышался стук копыт по камню, потом глухой топот по траве… Я молился — не знаю какому богу… Через дальний гребень скатилась вниз стая оленьих гончих, лохматых, белых как творог; они бросились к девушкам, те ласкали их, со смехом отталкивали прочь… Потом все поднялись на ноги, среди скачущих собак, словно челядь в ожидании хозяина…

По расщелине в дальнем гребне верхом съезжали охотники, и она ехала впереди.

Она была слишком далеко, чтобы можно было разглядеть лицо, но я узнал ее и так: по посадке на маленькой горной лошади, по развороту плеч, по наклону ее легкого копья… Светлые волосы выбились на висках из-под маленькой шапочки, их шевелил вечерний ветерок… Поперек ее лошади висел убитый рогач; уздечка и поводья были увешаны серебряными бляхами, они сверкали и звенели в такт шагу коня… На легкой дороге, при виде своей конюшни, он пошел легким галопом, так что она приближалась — словно летящая птица…

Вот уже стало видно ее чистое, раскрасневшееся лицо; девушки побежали навстречу принять добычу, а другие всадницы подъезжали следом и громко рассказывали что-то — наверно об охоте…

Она спрыгнула с коня и погладила его по непокрытой спине, прежде чем его увели… Девушки принялись свежевать и разделывать оленя, отложив в сторону жертвенную ляжку. Они работали проворно, как молодые сильные мужчины, не морщась от окровавленных внутренностей, и это напомнило мне, что передо мной — воины; но я был готов смотреть на них без конца, не заботясь о жизни или смерти.

Они бросили потроха собакам и вымыли руки в ручье, а потом — пока кухарки нанизывали мясо на вертел — понесли ногу к алтарю.

Приносила жертву — она. Я уже знал, что она их вождь.

Густо клубился дым… Она подошла к самому краю обрыва и молилась, воздев руки к небу… А я смотрел на нее — и мощь моих мышц превращалась в воду, и горло сжималось, будто плачу… Она была так молода, но кто-то из богов коснулся ее: было видно, что ни один человек, ходящий под солнцем, — мужчина то или женщина, — не имеет власти над ней; она одинока перед тем бессмертным, кто может потребовать ответа… «Она больше чем царица, — подумал я, — она знает добровольное самопожертвование… В ее глазах видна судьба царя…»

Всё мое прошлое казалось тенью сна; как то темное утробное преддверие жизни, которое ребенок забывает, едва начинает дышать и видеть свет. «Зачем я пришел сюда? Чтобы перебить ее народ и захватить ее — как обычный военный трофей, руками залитыми их кровью?.. Наверно, Пелида, Владычица Голубей, омрачила мой разум, пока я не видел ее! Нет, я отошлю своих людей домой и никогда не стану мстить за из товарища. Если два-три человека останутся со мной из-за любви ко мне — хорошо; нет — не надо… В этих горах копье меня прокормит охотой; а когда-нибудь я ее встречу, когда она будет одна, — и она должна тогда прийти ко мне, раз бог этого хочет. Ведь я горю, — как лес горит от небесного огня, — разве я мог бы так страдать, не будь на то воли бога?!»

Она закончила свою молитву и отвернулась от света низкого солнца, уходившего в море. Одна из охотниц подошла и заговорила с ней; они говорили, как подруги, вроде как раз эту девушку она спасла от Пиленора… Я слышал на Крите, что амазонки бывают связаны любовью; некоторые говорили даже, что они дают обеты и выбирают на всю жизнь… Но это меня не тревожило: ведь у нас общая судьба — если я для нее родился заново, то и с ней случится то же, для меня…

Солнечный свет стал красным как полированная медь, внизу в долине уже сгустились сумерки… Огонь стал ярче, его отблески плясали на скалах; кто-то принес на алтарь трут, пропитанный смолой, и он вспыхнул ярким пламенем…

Зазвучал нежный перебор цитры; пять или шесть девушек подошли с инструментами и сели на землю. У них были маленькие барабаны, флейты и кимвалы; они начали петь и играть — сначала тихонько, нащупывая общий ритм, — остальные стояли вокруг широким кольцом.

Дробь и пение становились громче… Это была музыка для танца: неистовая, бьющаяся мелодия, которая вновь и вновь гнала себя по бесконечному кругу, каждый раз набирая всё больше огня. Она билась у меня в голове; я чувствовал, что начинается что-то священное, что-то запретное… но лежал на скале и смотрел, схваченный своей судьбой.

Одна из девушек вскочила… Сбросила свою тунику и стояла полунагая в красном свете заката и огня. Она была очень молода, нежный изгиб ее недозревших грудей был гладок как шлифованное золото; а лицо — решительно, почти сурово, но вместе с тем спокойно. Она вытянула руки, и ей вложили в них два кинжала, свеженаточенные лезвия мерцали бликами… Подняла руки с оружием к грозовому камню — и начала танцевать.

Сначала она двигалась медленно, перекрещивая руки мягкими округлыми движениями, потом завертелась быстрее, быстрее и вдруг — резко выбросила руки вперед, повернула клинки на себя — и вонзила их острия себе в грудь.

Я едва не закричал — а лицо девушки почти не изменилось. Чуть нахмурилась, когда металл входил ей в тело, но тотчас стала такой же сурово-спокойной. Выдернула кинжалы… Я ждал потока крови, но тело ее осталось чистым и гладким. В ритме барабанов она взмахивала руками снова и снова и разила себя в торс, в шею, в плечи… Я содрогался от ужаса и грыз себе пальцы, — а ее кожа была чиста, как слоновая кость, и барабаны гремели, и песня звучала все звонче…

Еще одна разделась и впорхнула в круг, рядом с той, подбрасывая охотничье копье. Сделала несколько легких шагов вперед и ударилась о копье грудью над сердцем, потом еще и еще… Но когда она отклонялась назад, ее кожа стягивалась без крови, белая, чистая.

«Тезей, сын Эгея, — думал я, — что ты наделал! Это — таинство, смотреть на него — смерть для мужчин. Беги, скройся в лесах, принеси жертву Аполлону, освобождающему людей от проклятья! Что тебя держит? Чего ты ждешь?» Но уйти я не мог: здесь была вся моя жизнь.

Солнце зашло; облака стали похожи на раскаленные угли, плывущие по прохладной, чистой зелени неба… Танцевали еще две девушки, — одна с охотничьими ножами, другая с мечом… Я посмотрел на остальных, — вокруг них, — она стояла спокойно, не двигаясь, хоть все отбивали ладонями такт. Глаза ее были неподвижны, и мне почудилась в них тревога. Она тоже будет танцевать?.. Я дрожал, и сам не знал от чего — от ужаса или от страсти.

Мольпадия уже танцевала, это она была с мечом. Вертела его вокруг себя, вонзала себе в горло… Но вот она вытянула руку, закричала и показала вверх: в блекнущей глубине неба показался призрачный серп молодой луны. Звонко ударили кимвалы, и песня взорвалась ликующим криком; музыка закрутилась словно огненное колесо, сверкали клинки, — и зрительницы одна за другой включались в танец, призывая своего вождя. Она подняла к полумесяцу глаза, широкие и мечтательные в тот миг, потом сбросила свою шапочку, встряхнула распущенными волосами, словно плотным покрывалом, тканным из лунного света… Песня стала пронзительной, как крики орлов…

И тут в нее вмешался звук, который вырвал меня из этого сна, как поток ледяной воды: это был лай сторожевой собаки — «Воры!»

С тех пор как собак накормили, я о них не вспоминал. Они были привязаны или заперты, как это делается и у нас когда начинаются танцы… Одна, наверно, вырвалась и наткнулась на наши следы; а когда зашумела — кто-то выпустил всю стаю…

В сумерках на меня накатывалась белая лавина. Я вскочил, отбиваясь от них копьем и щитом; и тут, — когда увидел, что вокруг меня бьются все мои люди, — тут понял: им надоело ждать в неведении, они догадались что я забыл о них, им тоже хотелось увидеть… Но собака их учуяла.

Я проклинал и людей и собак. Нас не изорвали в клочья, мы отбились от стаи и ранили нескольких псов, так что теперь все они лаяли на нас издали, прыгая вокруг туда-сюда, — но сквозь этот шум я слышал, как нестройно оборвалась музыка, а потом протрубил боевой рог. Этот звук привел меня в чувство.

— Берегитесь! — закричал я своим. — Это Лунные Девы Артемиды! Я видел святилище… Кто может спрятаться или бежать — не смейте драться; насилие над ними — смертный грех! Царица…

Договорить я не успел. Они мчались на нас с гребня, едва касаясь земли, стремительно, как падает сокол; обнаженные по пояс, с тем же оружием, с каким танцевали, с глазами, застывшими в священном экстазе, — казалось, они все еще танцуют.

Я что-то крикнул им, — не знаю что, — как кричишь морю, когда оно грохочет о скалы… Но девушка с кинжалом уже кинулась на меня. Я хотел оттолкнуть ее щитом, она поднырнула под него, словно дикая кошка, ее клинки клыками нацелились мне в грудь… Любовь к жизни, которая родится вместе с нами, сработала тут за меня сама. Копье вскинулось, ударило ее в грудь, и она умерла с пробитым сердцем, — но из смертельной раны кровь почти не текла, а лицо застыло в улыбке.

Схватка рассеялась по всему склону, теряясь в сумерках меж скал; собаки дрались тоже… Это было как кошмарный сон, от которого не можешь пробудиться. Потом послышался стук копыт — и показалась она.

Это были остальные амазонки, поднятые тревогой. Они неслись к нам галопом или бежали, держась за коней всадниц… На плечах у них были полумесяцы-щиты, а в руках боевые копья.

На западе в потускневшем небе догорало последнее облако; его красноватый отсвет окрашивал гору, так что ее красная одежда смотрелась темно-пурпурной… И она мчалась сквозь это красное сияние, в бледно-розовом шлеме распущенных волос, с открытой шеей, как приготовилась к танцу… В руках у нее был серповидный священный топор Лунных Дев, она крутила над головой тонкое топорище, — на нем сверкала серебряная насечка, — а ее чистый, холодный, юный голос пел боевой клич.

Я подумал было: «Если это смерть — ее послал бог…» Но даже в тот момент не мог забыть, что моя судьба — это судьба моего народа, судьба его богов. И решил: «Ну нет! Я буду жить. Но она будет моей. Мне это нужно больше жизни, и я это сделаю».

И стоило лишь вручить себя судьбе — душа моя окрепла, а мысли стали прозрачным потоком, полным быстро-стремительных рыб. Я шагнул навстречу и на языке береговых людей крикнул клич вестника. Он священен во всем известном мире, и стоило попытаться даже здесь, на краю Земли.

Она осадила коня. Если б вы видели ее откинутую голову на фоне неба, как тогда!.. Движением щита остановила отряд, шедший за ней… Стало слышно яростное рычание собаки, оборванное ударом копья, предсмертный хрип мужчины… Потом на горе всё стихло.

Я пошел ей навстречу. Она была сильна и изящна, как творение дикой природы — пантера, или сокол, или косуля… На убитую танцовщицу посмотрела печально, но гордо; ей приходилось видеть такое и раньше. Ни вздоха, ни жалобы — да, она не для труса!..

Она медленно заговорила на языке береговых людей:

— У нас нет вестника.

— У нас тоже, — сказал я. — Пусть Вестник Гермес встанет меж нами. Я Тезей-Афинянин, сын Эгея, сына Пандиона. Я царь.

Она снова взглянула на меня. Похоже, что мое имя дошло и досюда. Арфисты знают об арфистах — так же и воины, о равных себе. Сказала что-то через плечо своему отряду… Наверно, сообщила им эту новость, потому что они зашептались и старались меня разглядеть. Потом снова повернулась ко мне, хмуря свой чистый лоб в поисках слов… Она знала язык хуже меня и подбирала их с трудом.

— Никакие мужчины здесь… Никакие боги мужчин… — повела рукой вокруг и произнесла странно звучащее название, словно оно объясняло всё, потом подумала и сказала: — Это — Девичий Утес.

— А ты кто?

Она коснулась своей груди и ответила:

— Ипполита Дев, — голова ее вскинулась. — Царь.

Сердце мое рванулось к ней, но я сказал спокойно:

— Прекрасно. Значит, мы можем говорить, мы двое. Я пришел сюда с миром…

Она резко, сердито качнула головой. Хотела крикнуть: «Лжец!» — я видел, как она в досаде щелкнула пальцами, не найдя нужного слова… Потом показала на нас и вспомнила другое: «Пираты!..» Отряд за ее спиной закричал это на их языке.

«Да, — подумал я, — и ты меня узнала, запомнила!»

— С миром, — повторил я. — Никогда в жизни я не солгу тебе, — я старался говорить ее глазам. — Мы пираты, верно. Но это мое развлечение, а не главное дело. Я царь в Афинах, и в Элевсине, и в Мегаре до Истмийской границы, и Крит платит мне дань. Мы вели себя безобразно у берега, я сожалею об этом, но мы чужеземцы, и мои люди долго пробыли в море, и мы заплатили вам кровью за свою дерзость, этого достаточно. Давай заключим мир и станем друзьями.

— Друзь-ями?.. — она протянула это так, будто спрашивала, в своем ли я уме. Одна из девушек в отряде дико захохотала… Она положила топор на холку лошади и ворошила пальцами свои блестящие волосы, подбирая слова чужого языка. Потом, ставя слово на слово, заговорила:

— Это место — святое. — Жест руки усилил это слово. — Никакой мужчина не должен подходить. А вы — вы видели тайну… За это — смерть. Всегда. Мы — девы Девы, мы убиваем вас. Такой наш закон. — Она глянула на меня… Серое море в глазах, серые облака — эти глаза говорили, говорили больше, чем она могла сказать словами… — Быть может, нам тоже надо умирать… — Повернулась на лошади, показала на святилище: — Мы все в Ее руке.

Она подобрала топор и поводья; еще миг — и клич, атака, схватка — конец всему…

— Постой! — кричу.

— Нет! Она сердится!.. — Но успокоила лошадь ладонью и задержалась.

— Ипполита, — Имя было пьянящим и сладким… — Ипполита, мои люди, все они, не прогневили Ее. Только я видел, я один был там наверху. Они были позади. Они ничего не сделали плохого. — Я говорил медленно, следя, чтоб она поняла. — Поэтому я сам должен отвечать. Ты меня понимаешь? Это ты и я, царь с царем, это наше дело. Я вызываю тебя на бой, Царь Дев. Это наш долг перед людьми, которые нас почитают.

Она поняла. С ней это было на самом деле — царь с царем; ей это должно понравиться, хотя, как я догадался, у них не было такого обычая. На лице ее не было страха, лишь удивление и сомнение. Ее конь мотнул головой, мягко зазвенели серебряные диски… «Она слушает голос своей судьбы», — подумал я.

По склону поднялась девушка с мечом в руке. Это была та самая, что она спасла, — Мольпадия. Высокая и сильная, с мрачными синими глазами, еще затуманенными трансом… Однако он уже проходил, и раненая рука у нее кровоточила. Ипполита наклонилась с седла и осмотрела рану, они заговорили… Высокая девушка нахмурилась.

— Выйди против меня, Ипполита, — сказал я, — и пусть решают боги. Цари не отвергают царей.

Сумерки сгущались, но ее лицо светилось само и было хорошо видно. Она была молода, в ней жила честь и гордость юного воина; эта честь звала ее и гордость и что-то еще — она не знала что.

— Если я умру, — говорит, — вы не тронете святое место и Дев? Вы уйдете?

У меня заколотилось сердце.

— Клянусь, — говорю. — И мои воины тоже.

Они подошли и стояли вокруг, слушая наш разговор. Раненые опирались на товарищей, кое-кого не хватало… Услышав мою клятву, проворчали что согласны. С них было довольно.

— Никакой мести, — говорю, — кто бы из нас ни пал. Наши народы разойдутся в мире. Если я умру — похороните меня на этой горе, возле тропы, по которой вы ходите к морю. Но если победа будет за мной — ты моя.

Она посмотрела пристально и медленно спросила:

— Как это — твоя? Что это значит?

Я кивнул, и для уверенности, что она меня поймет, постарался выбрать самые простые слова:

— Если я победил, а ты живая, тогда я твой царь и ты идешь за мной. Я поклянусь, поклянись и ты. Я клянусь своей жизнью, клянусь Священной Рекой, — такую клятву не дерзают нарушить даже боги, — клянусь, что никогда не опозорю тебя, никогда ни к чему не буду принуждать тебя силой против твоей воли… Ты будешь моим другом, моим гостем. Если я лгу — пусть ваша Богиня сгложет мне сердце. Принимаешь ты мои условия?

Она удивленно нахмурилась. Потом широко взмахнула рукой, будто говоря: «Ерунда все это», коснулась своего топора с серебряной насечкой и сказала:

— Я бьюсь насмерть.

— Жизнь и смерть в руках богов. Так ты согласна?

Девушка рядом вмешалась, на их языке; я видел, что ей это не нравится, и перебил ее:

— Выбираешь оружие ты!

Девушка схватила ее за руку — она отвернулась и вроде сказала ей что-то; потом сошла с коня, вложила ей в руки свой священный топор, поцеловала ее и назвала ее имя отряду. Они печально согласились, и я понял, что она назначила преемника себе.

Она шагнула вперед, и глаза ее снова стали ужасно большими, как были когда поднималась луна. Я испугался — вгонит себя сейчас в священный транс и превратится в яростную менаду, дикую как леопард, знающую лишь один закон — убить или умереть!… Но Таинство было нарушено, лицо ее было просто суровым. И я подумал: «Ведь она приносит себя в жертву. Она готовится к царской смерти…»

— Тезей, я буду биться дротиками, а после — мечом.

Мое имя она произнесла с трудом, запинаясь, но в ее устах оно звучало музыкой.

— Хорошо, — говорю, — давай протянем наши руки к богам, чтоб подтвердить наши обеты.

Она чуть помедлила, потом подняла вслед за мной. Мы стояли рядом и казалось — ну чего проще!.. Рука вот рядом, только потянись!.. Так кажется близким другой берег в теснине, пока не прыгнешь в поток.

Я взял два дротика у своих людей, стоявших вокруг; она тоже… Потом огляделась вокруг и говорит:

— Становится темно, а я знаю это место. Нам нужны факелы. Я хочу биться с тобой на равных.

Быть может, эта любовь смертельна, подумал я, но уж не напрасна. Не часто встретишь мужчину с таким чувством достоинства, как у нее.

— Света достаточно, — говорю.

Прошел к ровному месту, приказал своим расступиться, освободить площадку, они отошли… И опять говорю ей:

— Хорошо и так. Тебя я бы даже без глаз увидел.

Теперь мы были одни; в пределах двух наших бросков не осталось никого. Настал момент, когда бойцы подогревают себе кровь, перебрасываясь руганью и оскорблениями, — она нахмурилась, словно была сердита на себя и проклинала нехватку слов…

— Не говори ничего, — сказал я, — это не для нас с тобой…

Она подняла брови. Теперь она была в своем шлеме из фригийской кожи, обшитом бронзовыми пластинками; алые щитки, яркие как фазаньи крылья, закрывали шею и щеки, но лицо ее было открыто и я его видел.

— Лучше послушай. Я люблю тебя. Ты — любовь всей моей жизни. Я пришел сюда за тобой, победить или умереть. Делай, что велит тебе твой закон. Твоя честь мне дороже собственной жизни, и если я умру — значит судьба, и я рвусь ей навстречу. Моя кровь не падет на тебя, чтоб не коснулась тебя печаль. А тень моя будет любить тебя и в доме Гадеса, под землей.

Она стояла, блестя оружием под поблекшим небом и новорожденной луной, — прямая, стройная и сильная, — но я видел, в глазах царя и воина, смятение девушки, никогда в жизни не говорившей с мужчиной. Молча смотрела на меня… Потом — ухватившись за что-то такое, что знала, — крикнула:

— Я должна тебя убить!.. Ты видел Тайну!..

— Конечно. Ты должна постараться. Давай. Начинай.

Мы разошлись и закружили по площадке, скрючившись за своими щитами. Скверно, что она выбрала дротики. Я надеялся, что сразу начнем с рукопашной, на топорах или на копьях, а теперь у меня были два, от которых надо было избавиться, не задев ее, и еще от двух — увернуться. Чем скорей, тем лучше…

Я занес дротик для броска, она тоже… Она была так быстра и легконога, что любой бросок был рискован. Я целился медленно, чтобы показать, куда полетит дротик; но она решила, что это финт, — я и сам подумал бы так же, — и прыгнула прямо под него. Я едва успел промахнуться. Никогда, ни в одном бою я так не пугался, как в тот миг, и этот страх меня подвел: я следил за полетом своего, а в это время ее дротик полоснул мне бедро лезвием наконечника. Рана была неглубокой, но крови довольно много, и она была теплой в вечерней прохладе. Нога цела и не заболит, пока не одеревенеет, — но я нарочно захромал, кидая второй раз, чтоб обмануть ее. Мой дротик шлепнулся на полпути, а у нее оставался еще один. Я повернул свой щит ребром к ней и достал из ножен меч.

Амазонки вокруг ликовали: а ну, мол, еще раз так же… Было слишком темно, чтоб увидеть полет оружия, я мог только следить за ее замахом, — и угадал, поймал дротик на щит. Это был стоящий бросок: пробил кожу щита, едва не просадив мне руку, и удар при этом был такой, что заболело плечо.

Я отскочил назад, наступил на древко ногой и выдернул его из щита, не переставая наблюдать за ней, — потом шагнул вперед с мечом в руке, и она пошла мне навстречу.

Было уже почти совсем темно, но еще можно было разглядеть, куда ставишь ногу. Это меня устраивало. Я рисковал в дуэли на дротиках при плохом свете, чтобы воспользоваться им потом: не хотел, чтоб она разглядела что я затеял. Борьба родилась в Египте и на Крите ее знали; уже со мной появилась она на острове Пелопа, а затем в Аттике… В Фессалии о ней лишь поговаривали, во Фракии — едва слыхали; а здесь был Понт… Когда она подумала, что живой ее взять нельзя, — я уже знал всё что мне надо.

Она кружила вокруг меня, гибкая и бесшумная как пантера. Сделала несколько пробных выпадов — из-за внутреннего края ее щита-полумесяца вылетал кривой клинок, и воздух свистел под ним, как вспоротый шелк… С этим оружием я мало имел дела, и оно мне не нравилось: поднырни под длинный эллинский меч — и дело сделано; а этим можно было оттяпать руку с любой дистанции… И рука моя, и оружие были длиннее; всё было бы просто, если бы я хотел ее убить…

«Как хорошо, что не каждый день выпадают такие головоломки!» — подумал и засмеялся этой мысли. Она тоже засмеялась в ответ, в сумерках сверкнули белые зубы… Она была бойцом, и в глазах ее появился боевой огонь: решила, что мой смех — знак пренебрежения, и это избавило от неловкости, навязанной признаниями моими. Теперь она фехтовала лучше… Но всё равно — в наших выпадах и защитах мы ощущали друг друга, как танцоры, кому часто доводится танцевать вместе; или любовники, говорящие между собой одним лишь касанием пальцев. Я подумал, что она тоже это чувствует, как и я… Хотя — ведь ее с детства отдали Богине так что она даже не видела мужчин — откуда ей знать?.. Если она и чувствует что-то странное в себе, — какое-то безумство, которому не знает имени, — принимает это за зов судьбы… Вот сейчас убьет меня в своей невинности, а потом будет тосковать, не зная отчего…

В основном я отбивал ее удары либо принимал их на щит, но иногда нападал и сам, чтобы она не догадалась, пока не подвернется мой шанс. А она уже почувствовала, что я затеял какую-то хитрость, это я знал точно. Хотел было выбить у нее меч, но это было ей знакомо, и такой дешевый трюк тут не проходил. «Так что же, — думаю. — Неужто я ждал, что она мне достанется даром? Надо рисковать!» Я быстро отскочил и бросил щит; в темноте мне удалось сделать вид, что на нем лопнул ремень и он упал. О таких фокусах она не имела понятия — и поверила. Когда теряешь щит, то, естественно, без оглядки бросаешься вперед. Я рубанул мимо и уже не мог защищаться мечом от ее удара, — вот оно — началось!.. Она замахнулась рубить, — меч над головой, — в этот миг я бросил свой в сторону и, схватив ее за руку, потянул с разворотом через свое плечо. Она так была ошеломлена, что я успел забрать у нее меч, пока она взлетала вверх. Было слишком поздно тормозить бросок, и она пошла дальше, как летучая кобылица, и упала чисто, но жестко, так что вышибло дух… Я бросился рядом с ней на траву.

Ее рука была еще в щите. Я лег на него, а другую руку прижал к земле. Она лежала лицом к небу, неподвижная, полуоглушенная… Я тоже не шевелился — голова кружилась от напряжения и от ее внезапной близости. Ее светлые волосы, пахнущие горами, щекотали мне губы, а под рукой, под вышитой кожей, ощущалась нежная грудь… Но боец во мне, не успевший расслабиться, вспомнил, что она быстра, как рысь, и еще не сдалась. Я поднес губы к ее уху и позвал: «Ипполита…»

Она повернула голову и глянула на меня дикими глазами, такие бывают у оленя в сетях. Отпустить ее сразу я не решился — и начал говорить. Что говорил — не помню, да это и не важно: всё равно я говорил по-гречески и она не понимала. Нужно было только, чтобы она знала, когда придет в себя, что я не враг ей. Но вот она начала оглядываться вокруг, и тогда я сказал на языке, который она понимала:

— Бой закончен, Ипполита, а ты жива. Сдержишь ты свое слово?

Стало уже гораздо темнее, но я видел, как она вглядывается в небо, словно прося совета. Не было совета: с горного хребта спустились тучи, и тонкий серп молодой луны спрятался за них.

Мои воины тихо переговаривались… Временами от амазонок доносился быстрый шепот… Было тихо. Вдруг она рванулась вверх; но не яростно, а так, будто хочет очнуться от непонятного, страшного сна… Я прижал ее к земле:

— Ну так как же?

Она выдохнула шепотом:

— Да будет так.

Я отпустил ее, встал и помог ей подняться, сняв щит с ее руки… Едва встав на ноги, она качнулась, — закружилась голова, — я поднял ее на руки, и голова ее поникла мне на плечо. Она лежала тихо, а я уносил ее с поля — и знал, что руки мои рождены ее носить; что я ее судьба, я ее дом.

2

Они дали мне коня для нее, я вел его в поводу. Позади, на Девичьем Утесе, звучал плач, — с флейтами, с приглушенными барабанами, — это была похоронная песнь по павшему, по погибшему царю… Я заглянул ей в лицо, но она смотрела прямо в ночь перед собой, неподвижными глазами.

Мы подошли к деревушке, которую миновали днем, и нашли ее опустевшей: все жители бежали при звуках боя в какую-то крепость в горах. Чтобы не ломать себе шеи на горной тропе в темноте, мы остались там до рассвета. Я приказал своим людям брать не больше, чем необходимо для ужина; мы ведь не истмийские бандиты, чтобы грабить бедняков, а там даже в доме старейшины была лишь одна комната и одна кровать. Я устроил ее в этом доме, зажег лампу… Она выглядела смертельно уставшей, и под глазами черные круги — ничего удивительного… после заплыва, и охоты, и боя…

Принес ей ужин, что сумел найти: немного скверного вина и сыру, ячменный хлеб с медом… Она поглядела на еду, как необъезженный жеребенок в загоне: глядит на кусок соли — и боится веревки в другой руке. Но я стоял рядом спокойно, тоже как в загоне, и она вскоре взяла всё, кивнув мне в знак благодарности. С тех пор как мы покинули святилище, она молчала.

Есть много она не могла, но вина выпила. Тем временем я пошарил в пристройке для слуг, нашел там соломенную постель и затащил ее в дом. Мне не хотелось, чтобы мои люди это видели: они решили бы, что я околдован, или стали бы смеяться надо мной… Бросив солому на пол возле двери, я оглянулся и увидел, что она внимательно следит за мной. И почувствовал, о чем она думает, как чувствовал во время боя: жизнь на привязи не для нее, бесчестья она не переживет — найдет какой-нибудь выход… И, однако, видно было, что она старается судить обо мне справедливо, не поддаваясь страху перед мужчиной; в этой светловолосой девочке на самом деле жил царь.

«Какова она? — думал я. — Где была ребенком? Ведь не родилась же она в этих горах, словно лиса или птица… Эти дикарские обряды, эта суровость — как глубоко всё это въелось ей в душу? Львица благородна, но надо быть сумасшедшим, чтобы лезть в ее логово… Она дала мне обет перед боем, но ее обычаи — связывают они ее? Она вообще-то поняла, что обещала, — на чужом-то языке?.. Она горда — предложила факелы, чтоб осветить площадку; она верна — стояла обнаженной перед воинами, чтоб спасти подругу… Но львица — гордая, верная львица, готовая погибнуть за своих детей, — это же смерть для человека! Зачем боги ее послали мне — наполнить жизнь мою или оборвать? Не одно, так другое, уж это точно… Ну что ж, надо идти судьбе навстречу; поживем — увидим…»

Она сидела на краю кровати, рядом стояла чаша и хлебный поднос. Когда я забирал посуду — смотрела на меня неотрывно, и в неподвижности ее я чувствовал, что вся она напряжена, как загнанная кошка… Я заговорил мягко, медленно, давая ей время понять меня: «Мне надо ненадолго выйти. Проследить за порядком в лагере, выставить часовых. Никто сюда не войдет, но нехорошо быть безоружным среди чужих. Возьми». Отцепил свой меч и вложил ей в руки.

Она изумленно посмотрела сначала на меч, потом на меня — взяла. Я не шелохнулся, хоть вспомнилось Таинство, девушка с кинжалами, что бросилась на меня… В свете лампы — глядящая на меч невероятно большими глазами — она была прекрасна, как бывают прекрасны смертельные создания: рыси, или волки, или горные духи, что заманивают людей в пропасть… Я стоял перед ней с пустыми руками. Она вытащила меч из ножен до половины, потрогала пальцами лезвие, погладила чеканку, щупая работу…

— Это был меч моего отца, и деда тоже, — сказал я. — Но мой критский оружейник сделает для тебя такой же.

Волосы у нее снова были заплетены в тугую косу, — они распускают их только для танца, — но надо лбом оставались свободными, как у ребенка. Когда она склонилась над мечом, коса ее упала вперед; она потянула ее — впервые я увидел этот ее жест — и впилась в меня горящими глазами: боялась какого-то подвоха.

— Что ты удивляешься? — сказал я. — Я делаю только то, что обещал тебе. А почему — я уже говорил…

И оставил ее с мечом на коленях. Склонив голову набок, она рассматривала насечку и тянула себя за волосы.

Когда я расставил охрану, ко мне подошел слуга и спросил, пойдет ли девушка за водой и будет ли мыть меня, — словно она была обычной пленницей! Я посоветовал ему не совать нос куда не следует, и сам набрал горячей воды для нее; а вымылся у колодца. Но я видел, что мои люди смотрят на меня, все, — кто украдкой, а кто с нескрываемым любопытством. Если я не проведу ночь возле нее — подумают, что я не в своем уме… или, чего доброго, что испугался…

Постучался и открыл дверь. Она оставила лампу зажженной, и я увидел, как ее голая рука скользнула с кровати на пол и ухватилась за меч. На ней была льняная рубашка, верхняя одежда висела на спинке кровати, — значит, поверила мне; но не могла теперь понять, почему я вернулся. Тело ее напряглось, глаза сузились, — если ей суждено умереть, она собиралась спуститься к Реке вместе со своим врагом, как и подобает воину. Тем больше чести ей!..

— Это я, — говорю. — А ты что не спишь? У тебя был трудный день… Я лягу здесь, возле двери, чтоб никто не мог войти. Это лучше всего в такой компании.

Посмотрел на тени, окружившие ее большие яркие глаза… Судьба влекла ее чересчур быстро; оторванная от своих, от всего что знала, она могла теперь рассчитывать только на меня.

— До утра оставь меч у себя, — говорю. — У меня есть копье.

Я снял свои кожаные доспехи, нагнулся погасить лампу — и тут она заговорила. Голос был низкий, хриплый, приглушенный — совсем не такой, как перед нашим боем. Я хотел подойти к ней, но глаза у нее были, как у дикой кошки в дупле, потому остановился и спросил:

— О чем ты? Я тебя не слышу.

Она выпростала руку из-под одеяла и показала на мою рану, которой я не успел заняться.

— Мыть!.. — говорит. И тыча большим пальцем вниз, несколько раз повторила: — Плохо, плохо…

Я сказал, что рана подсохла и ее можно промыть завтра в море, но она показала на флягу с вином: «Хорошо!..» Настолько перегружена была она в тот день, что забыла слова. Я подумал: «Бедная девочка! Каждый знает, какова участь пленницы, если умрет тот человек, что ее захватил». Чтобы немного успокоить ее, промыл рану, хоть она саднила от вина и закровоточила снова.

— Смотри, — говорю, — всё чисто.

Она подняла голову с груботканой подушки и что-то пробормотала.

— Доброй ночи, Ипполита. Ты мой почетный гость, священный перед богами. Будь благословен твой сон.

Постоял момент возле нее… Хотелось погладить ей голову: она должна быть мягкой как у ребенка, волосы вон какие шелковые!.. Но это могло испугать ее, потому я улыбнулся и пошел назад к лампе. И тогда услышал ее голос из-под одеяла: «Доброй ночи!»

Ощущение счастья не давало мне уснуть, блохи в тюфяке — тоже… Я мечтал, конечно, о грядущей любви; но уже то время — просто быть рядом с ней, — даже это казалось драгоценным. Должно быть, кто-то из богов предупредил меня, что времени у нас не так уж много.

Снаружи была деревенская площадь, — земля утоптана, — часовые развели там костер и поддерживали его всю ночь; его свет проникал через дверные щели и маленькое окошко и освещал комнату почти так же ярко, как лампа перед тем. Она повернулась на бок, увидела что я смотрю на нее, и снова отвернулась, — лицом к стене, — но вскоре задремала и наконец заснула по-настоящему. Она устала, и была молода… Понемногу ее ровное дыхание убаюкало и меня, я тоже задремал; ведь и у меня был нелегкий день позади.

Проснулся от скребущего звука возле стены. Стенка была тонкая — плетеные прутья обмазаны саманом… Крыс я терпеть не могу, — они приходят на поле боя за объедками коршунов и собак, — с первым же звуком их возни я просыпаюсь мигом… Костер на улице догорал, низким красным пламенем, должно быть уже подступало утро. Я еще сонный был, подумал: «Ладно, пусть копошится, раз мой пес в Афинах…» Но со стены, возле ее кровати, упал кусок штукатурки, образовалось отверстие, и в нем показалась рука.

Я подумал сначала, что кто-то из моих набрался наглости подглядывать через дырку, — и потихоньку потянулся за копьем, — но тут разглядел, что эта рука тоньше мужской и в рукаве из вышитой кожи. Рука потянулась вниз и коснулась ее плеча… Я лежал не двигаясь, и смотрел из-под прикрытых век.

Она проснулась толчком, не сразу сообразив, где находится; потом увидела, оглянулась на меня… Но я затаился вовремя. Она взяла руку в свои ладони, прижала к щеке и сидела так, свернувшись у стены. Голова ее выступала из тени, возле ключиц, на слабый свет костра; и лицо было таким юным, таким растерянным… И все-таки казалось, что она больше утешает сама, чем принимает утешение.

Рука сильно сжала ее ладони и ускользнула назад в стену… А когда появилась снова — в ней был кинжал. Она смотрела на кинжал не двигаясь, — я тоже, — он был похож на кинжалы Таинства: короткий, тонкий, острый как игла… За стеной чуть помедлили, потом заскребли в стенку, — я догадался, что охрана где-то рядом, потому шептаться им нельзя, — при этом звуке она взяла кинжал, погладила руку и поцеловала ее… Рука исчезла.

Она встала на кровати на колени, прижалась глазом к отверстию в стене, — наверно слишком поздно, потому что тотчас отодвинулась и села, скрестив под собой ноги, держа оружие в руке. Ее рубашонка оставляла открытыми руки до плеч и длинные стройные ноги; она дрожала в предрассветном холоде, и свет мерцал на клинке. Попробовала острие на пальце, положила кинжал на одеяло, какое-то время сидела неподвижно, обхватив грудь руками… И смотрела на пол возле кровати. Не двигаясь, я не мог увидеть этого места, — но помнил, что туда она положила меч.

Но вот она воздела руки в молитве и подняла лицо к луне — луны не было, были только стропила, покрытые пылью. Взяла кинжал, соскользнула с кровати и бесшумно пошла ко мне.

Теперь она увидела бы, что я смотрю, потому пришлось закрыть глаза. Я слышал ее легкое дыхание, ощущал запах теплой рубашки и волос… Будь на ее месте любая другая женщина — рассмеялся бы, вскочил и поладил бы с ней; но здесь я этого не мог: лежал, будто связанный богом. Я не знал, что возложено на нее этим кинжалом, — ведь она уже больше не царь, быть может их законы сильнее клятвы, которую она дала мне, — не знал, но всё равно не мог этого сделать. Я слушал удары своего сердца и ее дыхание, и вспоминал, как ее дротик пробил мой щит… «Если так — это будет мгновенно», думаю… Ожидание казалось бесконечным, сердце мое стучало: «Знать!.. Знать!.. Знать!..»

Она низко наклонилась надо мной, коротко резко вздохнула… «Она готова», думаю… И в этот миг что-то коснулось меня: не рука и не бронза — капля теплой влаги упала мне на лицо.

Ушла, я слышал ее мягкие скользящие шаги… Забормотав, будто во сне, я перевернулся и лег так, что мог видеть ее краем глаза.

В костре на улице кто-то сдвинул поленья, из него взметнулся столб пламени… Свет заблестел на ее слезах; а она стояла, давясь рыданиями, стараясь не издать ни звука. Тыльная сторона руки, с кинжалом, была прижата к губам; грудь судорожно вздымалась под тонкой сорочкой… Когда она подняла подол, чтобы вытереть глаза, — я этого почти не заметил, настолько мне было жаль ее. Хотел заговорить — но вспомнил ее гордость и испугался, что она не простит мне своего стыда.

Вскоре она затихла. Руки повисли вдоль тела; стояла прямо, как копье, глядя перед собой… Потом медленно подняла кинжал, словно посвящая его небу… Губы ее зашевелились, руки задвигались, плетя какой-то тонкий узор… Я смотрел, не понимая, и вдруг вспомнил: это был Танец. Вот она снова подняла кинжал, пальцы побелели на рукояти, клинок навис над грудью…

На арене жизнь моя зависела от быстроты, но никогда в жизни я не двигался так быстро. Я не успел заметить, как это получилось, — но уже был там: одной рукой обхватил ее за плечи, а другой поймал за кисть.

Забрал у нее кинжал, швырнул его в угол, — а ее увел от окна; взял ладонями за плечи, чтобы не дать себе забыться. Она дрожала как тронутая струна и старалась заглушить слезы, словно они были чем-то противоестественным…

— Не надо, малыш, — сказал я. — Всё прошло. Успокойся.

Теперь она уже совершенно не могла говорить на чужом языке. Глаза ее пытливо вглядывались мне в лицо, задавая вопрос, которого сама она ни за что бы не задала, из гордости, даже если бы знала слова…

— Пойдем, — говорю, — а то простудишься. — Усадил ее на край кровати, закутал в одеяло; потом подошел к оконцу и крикнул часовому: — Принесите мне огня!

Тот вздрогнул от неожиданности, у костра заговорили потихоньку… Я повернулся к ней:

— Ведь ты — воин; ты знаешь, как часто человек отдает жизнь за мелочь. Зачем? Уж лучше за что-то великое!

— Ты победил в бою… — Пальцы ее мяли одеяло, она сидела опустив голову, так что я ее едва слышал. — Ты сражался честно, поэтому…

Часовой постучался и закашлял под дверью: он принес огонь, в большой глиняной миске… Я забрал у него миску прямо в дверях и поставил возле ее ног на земляной пол. Она сидела, глядя в огонь, и когда я сел рядом — не обернулась.

— Я побуду с тобой до света, чтобы никто больше не потревожил тебя. Спи, если хочешь.

Она молчала, глядя на уголья.

— Не отчаивайся, — говорю. — Ты можешь гордиться собой, ведь ты сдержала свою клятву.

Она покачала головой и прошептала что-то. Я знал, что это значило: «Но я нарушила другую».

— Мы всего лишь смертные, — сказал я, — и делаем лишь то, что в наших силах. Было бы совсем худо, если бы боги стали ненадежнее людей.

Она не ответила, но теперь я видел, — я ведь совсем рядом был, — она просто не могла говорить. Каким бы там воином она ни была — ей сейчас надо выплакаться… Это было яснее ясного, потому я обнял ее за плечи и сказал тихо:

— Ну что ты?

Тут ее прорвало. Ее приучили, что плакать стыдно, и поначалу слезы ранили ее, прорываясь наружу; но вскоре они облегчили ей сердце, и она лежала у меня на руках — отрешенная, расслабленная, доверчивая как ребенок… Но она не была ребенком — она была женщиной восемнадцати лет, здоровой, сильной, с горячей кровью… А когда мужчина и женщина рождены друг для друга, — как были мы с нею, — они никуда от этого не денутся. Мы понимали друг друга без слов, как это было в нашем бою; и любовь пришла к нам — как роды, что знают свое время лучше всех тех, кто ждет их. И хотя она знала меньше любой девчонки, слышавшей женскую болтовню, — одного меня ей хватило, чтобы знать больше всех.

А моя жизнь словно ушла из меня и зажила в ней, а ведь раньше со всеми женщинами я бывал сам по себе… И хотя всё, чему я с ними научился, — я думал, что это много, — хотя всё это стало лишним, но ее доверчивость была мне новой школой — и этого было достаточно.

К рассвету мы забыли, что оба говорили не на своем языке; забыли нужду в словах. Когда стража на улице заспорила, можно ли им будить меня, — она знала, о чем они говорят, по моей улыбке… Мы с головой спрятались под одеяло и дождались, чтобы они взглянули в замочную скважину и ушли… И пока не раздались голоса скороходов, которых Пириф послал с кораблей, чтоб узнать, жив ли я, — я не выходил к людям, словно чужой миру смертных.

3

Проливы Геллы прошли как сон. Даже боевые схватки казались какими-то нереальными… Вообще всё было сном, от которого мы просыпались только друг для друга. Мне было безразлично, что думали об этом мои люди; а они были достаточно умны, чтобы ничего мне не говорить… Пока они оказывали ей почтение, я был ими вполне доволен.

Когда я привез ее вниз в лагерь — Пириф закатил глаза в небо. Он уже не чаял меня увидеть и был очень рад мне, так что повел себя как надо. Она была горда, и ей было отчего смущаться — поначалу он ранил ее своей грубостью… Но доблесть покоряла его всегда, — в женщинах тоже, — и когда мы выяснили, что она знает военные обычаи всех народов побережья до дальнего пролива, — тут он заговорил с ней по-другому. На военных советах они оказывали друг другу уважение, скоро оно перешло в симпатию… Она не подходила под его понятия о женщине; если бы она была юношей — он приспособился бы к этому проще; и половину времени тех первых дней он обращался с ней как с мальчиком из какого-нибудь царского дома, по которому я схожу с ума. Но она ничего не знала о таких вещах и просто чувствовала его расположение… И вскоре он уже обучал ее пиратскому жаргону.

Среди прочего она предупредила, что племена, спокойно пропустившие нас раньше, на обратном пути, когда пойдем с добычей, будут нападать. Мы соответственно приготовились. Когда я вспоминаю теперь эти битвы, они сверкают в моей памяти как баллады арфистов… Она была рядом со мной, и потому я не мог сделать ни одного неверного движения в бою. Любители мальчиков могут сказать, что там то же самое; но, по-моему, легче, когда на тебя снизу вверх смотрит парнишка, которого ты сам научил всему что он может, которому помогаешь, когда ему трудно… А мы двое сражались как один. Мы еще открывали друг друга, а война — для тех, кто понимает, — проявляет человека; так что в боях мы узнали друг о друге не меньше, чем в любви. Когда тебя любят за то, как ты держишься перед лицом смерти, когда тебя любит за это женщина, которая не стала бы приукрашивать свое мнение о тебе, — это здорово. Ее лицо было чистым в бою, как во время жертвоприношения Богине; но не кровь она посвящала ей, не смерть врага — свою верность и доблесть, и победу над страхом и болью… Так на львином лице не увидишь жестокости.

Мы сражались в гуще галер, выходивших нам навстречу; и у источников чистой воды на горных склонах; и в бухте, куда зашли конопатить днища кораблей, а фракийцы, раскрашенные темно-синим, напали на нас нагишом из-за песчаных дюн и колючих зарослей тамариска… По ночам мы разъединяли объятия, чтобы схватить щит и копье, но зато иногда днем, после очередного боя, уходили от всех, даже не смыв с себя крови и пыли, и любили друг друга в зарослях папоротника или среди дюн; и если уйти было некуда — нам очень этого не хватало.

Мои люди находили это странным и заподозрили неладное. Это характерно для низких людей: им нравится лишь то, что они знают; шаг в сторону — и им мерещится черный холод хаоса… Они с первого дня были уверены, что я постараюсь ее обломать и не почувствую себя полноценным мужчиной, пока не сделаю из нее такую же домашнюю бабу, как все прочие. Ну, что касается до моего мужества — я считал, что оно уже не нуждается в подтверждениях, так что эти заботы мог оставить другим; а до всего остального — кто же стрижет своего сокола и запихивает в курятник!.. Для нее я был мужчиной и так.

Пириф, который был умнее всех прочих, все-таки удивлялся вслух: как это я, — при том, как я к ней отношусь, — как это я позволяю ей рисковать в боях. Я сказал, что слишком долго объяснять. Ведь, кроме всего прочего, я нанес ей первое поражение… И как наши тела знали, не спрашивая, что нужно другому, — так же знали и души: радостно было чувствовать, как к ней возвращается ее гордость… Однако он бы этого не понял; тем меньше могли понять мои болваны-копейщики. Если бы я оторвал кричащую девушку от домашнего алтаря и изнасиловал бы на глазах у ее матери — вот это, для большинства из них, было бы делом естественным; а теперь я начал находить знаки от дурного глаза, нарисованные мелом на скамьях. Они думали, она заколдовала меня; Пириф сказал, это потому, что когда мы деремся рядом — ни на ней, ни на мне не бывает и царапины, а амазонки известны своим колдовством против ран… Тут я оборвал разговор: если кто из них и видел Таинство — я вовсе не хотел об этом знать.

Мы вышли в эллинские моря в чудесную солнечную погоду. И теперь целыми днями сидели на площадке у грифона, взявшись за руки; глядели на берега и острова и учились говорить словами. Ее язык, и мой, и береговых людей, — чтоб связать наши, — поначалу у нас получалось не слишком гладко, но это нас устраивало. Однажды я спросил:

— Когда я назвал свое имя, ты знала его?

— О да!.. Арфисты приходят к нам каждый год…

Я знаю этих арфистов, и решил — она ожидала увидеть гиганта, а между нами всего-то вершок разницы… Потому спросил еще:

— А я оказался таким, как ты думала?

— Да, — говорит, — как бычьи плясуны на картинах: легкий и быстрый… Но у тебя волосы были собраны под шлемом, мне не хватало твоих длинных волос. — Она тронула мои волосы, лежавшие у нее на плече, потом сказала: — В Вечер Новой Луны я видела знамение: падающую звезду. И когда ты пришел, я подумала: «Она падала для меня. Я должна умереть; но с честью, от руки великого воина, мое имя вставят в Зимнюю Песню…» Я чувствовала перемену, конец.

— А потом?

— Когда ты бросил меня и забрал мой меч — это была смерть. Я очнулась вся пустая… Думала: «Вот она выдала меня из Руки Своей, хоть я выполняла Ее законы. Теперь я ничто…»

— Так всегда бывает, когда протягиваешь руку судьбе. Я чувствовал то же самое на корабле, который шел на Крит.

Она попросила меня рассказать о бычьей арене… О кинжале в стене мы не говорили: я знал, что она разорвана надвое и рана еще не заросла. Но чуть погодя она сказала мне:

— На Девичьем Утесе, если Лунная Дева пошла с мужчиной, — она должна броситься со скалы. Это закон.

— Девичий Утес далеко, — говорю, — а мужчина близко…

— Иди еще ближе!

Мы прижались друг к другу плечами… О, хоть бы стало темно!.. Не так-то просто побыть вдвоем на боевом корабле.

Вот так оно и было с нами, когда наши корабли достигли Фессалии. Мы ехали верхом вдоль реки по дороге к дворцу Пирифа — он поравнялся со мной:

— Послушай, Тезей. Ты смотришь, наверно, славный сон, хоть мне он спать не мешает. Вернешься в Афины — тебе придется пробудиться от него… Так, пожалуй, останься-ка в моем охотничьем домике, чтобы проснуться попозже. Смотри, вон видно крышу под тем склоном горы.

Я отослал на корабле всех своих людей, кроме личного слуги и восьмерых воинов. И полмесяца мы оставались там, среди просторных горных лесов, в бревенчатом лапифском доме с крашеной дверью. Там был сосновый стол, такой старый, что руки сидевших отшлифовали его, и круглый каменный очаг с бронзовой жаровней для холодных горных ночей, и резная красная кровать. По вечерам мы снимали с нее медвежьи шкуры и бросали их на пол к огню… Пириф прислал наверх конюха, егеря и старуху-повариху; мы для всех находили поручения вне дома, чтоб остаться наедине.

Спали мы не больше соловьев. Еще затемно поднимались, съедали по куску хлеба, обмакнув в вино, и под бледнеющими звездами ехали в горы. Иногда на уединенных вершинах встречали испуганного кентавра, который бросался бежать от нас… Мы окликали их со знаком мира, которому научил нас Пириф, и тогда они останавливались и разглядывали нас из-под низких тяжелых бровей, или даже показывали где есть дичь… За это мы оставляли им в награду ломоть мяса. Когда нам хватало, чтобы прокормить всех своих, — больше мы не убивали; но и богам отдавали их долю, — мою Аполлону, а ее Артемиде, — вот так и пошел обычай двойного приношения, который вы теперь встретите во всех моих царствах. А потом, когда солнце начинало пригревать, мы сидели где-нибудь на скале или на открытой лужайке и учили друг друга нашим языкам; или молчали, чтобы птицы и маленькие зверюшки подходили к нам совсем близко; или смотрели на конские табуны, что ползали по долине внизу будто скопища муравьев… Или спали, чтобы подкрепиться к ночи; или, не дожидаясь этой ночи, сплетались в объятьях — и ничего уже не видели вокруг, кроме какой-нибудь травинки или улитки, что случайно оказалась возле глаз.

Ей нравились крупные фессалийские кони, о которых раньше она только слышала; и скоро она уже управлялась с ними не хуже лапифского мальчишки… Но наверху, в горах, мы ездили на маленьких лошадках со зрячими ногами, какие были у кентавров и каких она знала дома. Ей было всего девять лет, когда ее посвятили Богине. Отец ее был вождем племени внутри Колхиды, горного народа; и ей помнилось — родители вроде обещали отдать ее, если у них будет сын. С тех пор как они отдали свой долг, она их никогда больше не видела и помнила смутно. Самое сильное воспоминание об отце — как он затемнял весь дверной проем, когда пригибался, чтобы войти в дом; а мать лежала в постели с новорожденным мальчиком… Она молча смотрела на их радость и знала, что они не жалеют о цене. Ее отослали к подножию горы, в лагерь, где маленьких девочек обучали и закаляли, как мальчишек, до тех пор как смогут носить оружие. «Однажды, — сказала она, — Боевая Жрица увидела, что я плачу. Я думала, она меня побьет; она всегда била трусов… Но она рассмеялась, взяла меня на руки и сказала, что я стану лучшим мужчиной, чем мой брат. С тех пор я никогда больше не плакала, до того дня».

Однажды я спросил, что делают Девы, когда стареют. Она ответила, что некоторые становятся пророчицами и почтенными прорицательницами; другие могут служить, если хотят, в святилище Артемиды внизу, на равнине; но многие предпочитают умереть. Иногда бросаются с утеса, но большинство убивает себя в священном трансе, когда танцуют при Таинстве. «Я бы тоже так сделала. Я настроилась на то, что никогда не позволю себе иссохнуть, одеревенеть и стать живым мертвецом. Но теперь я этого не боюсь, раз мы будем вместе». Она не спросила, как другие, буду ли я ее любить до тех пор.

Однажды к нам подошел кентавр с подношением из дикого меда — больше у них ничего нет, что можно дарить, — и знаками попросил нас убить зверя, который уносил их детей. Мы обшаривали лес в поисках волка, но в чаще такой раздался рев!.. Я кинулся к ней — это был огромный леопард, и она шла на него с копьем. И прежде чем я успел броситься на помощь, закричала так же яростно, как и сам зверь: «Не трогай! Он мой!..» Нелегко было оставить ее один на один с ним; она потом это поняла и извинилась, — но всё равно была переполнена своим триумфом. И при этом могла свистом подозвать себе на руку птицу, приводила в дом всякое зверье: подбитого голубя, например, или лисенка, которого она кормила, пока мать не пришла за ним… Меня он укусил, а она делала с ним что хотела, как со щенком.

Она все время приставала ко мне, чтоб я научил ее бороться. Чтобы подразнить ее, я отвечал, что это моя тайна, но однажды рассмеялся и говорю: «Ладно, найди где-нибудь местечко помягче, где падать. Не хочу я, чтоб ты вся была в синяках и ссадинах, а без этого, девонька, не научишься…»

Мы нашли ложбинку в сосновом бору, всю заполненную опавшей хвоей, и вышли на нее, как полагается, раздетые до пояса. Она была так же быстра, как и я, силы тоже хватало… Ни один из нас не мог застать другого врасплох, — слишком хорошо мы друг друга понимали, — но она училась быстро, и ей понравилось. Сказала, что это похоже на игру львов.

Получилось так, что она меня повалила, я увлек ее за собой, мы покатились по упругому хвойному ковру, не торопясь подниматься снова… Она вдруг перестала смеяться и отодвинулась: «На нас смотрят…»

Я оглянулся. Там, покашливая и теребя бороду, стоял афинский вельможа, которого я оставил судьей, отправляясь в плавание.

Я поднялся и пошел к нему, удивляясь, какие скверные новости могли заставить его самолично ехать так далеко, вместо того чтобы послать гонца. Восстание в Мегаре? Или Паллантиды высадились с моря? Когда он приветствовал меня, — как-то суетливо, и глядя мимо, — я уже понял, в чем дело, но не подал виду.

— Ну, что случилось? — спрашиваю.

Он выдал какую-то историю, заранее отрепетированную, о том и о том, — всё такие дела, которые могли бы уладить несколько копейщиков или он сам своим приговором… Сказал, что какой-то корабль принес слух, будто я болен… Но все его уловки были видны насквозь: мои люди начали болтать. «О да, Тезей был в порядке на пути туда; он разграбил Колхиду и наполнил их руки добычей; всё было прекрасно, пока амазонка не зачаровала его скифской магией, украв душу из его груди взамен на заговор против оружия; и тогда он бросил свой флот, как вожак стаи уходит на след волчицы в полнолуние и носится с ней по лесам, сойдя с ума…» — что-нибудь в этом роде.

Я не стал унижаться, читая ему вслух его мысли. Сказал, что если уж в Афинах нет никого, кто мог бы управиться даже с такими мелочами, пока я в отлучке, — придется ехать самому и разбираться на месте. Я видел, что выбора не было: время игр отошло… Если слухи разойдутся и пересекут границы — эти идиоты накличут беду, которой боятся: кто-нибудь из врагов решит, что пришел его час.

Я обернулся поговорить с ней — ее не было. Ушла так, что я не услышал ни шороха… Так это было тогда — и потом нередко — если она думала, что мешает мне, то исчезала как олень в чаще. И возвращалась так же незаметно, никогда, из любви и гордости, не говоря об этом.

Моя бородатая нянька приехал не один. Наверху, чуть подальше, сидели еще трое таких же, жаждавших увидеть, во что я превратился с тех пор как заколдован. Лучший из них — думаю он на самом деле боялся за меня — отдал мне таблички, перевязанные шнурком, от Аминтора. Когда уезжал, я оставил его командующим армией; он от них не зависел и мог поступать, как ему вздумается… Ему вздумалось написать мне на древнекритском языке. Мы-то освоили его в Бычьем Дворе, но для этого надо было пожить на Крите. По унылым мордам моих придворных было видно, что в таблички они заглядывали. После приветствий записка гласила: «Здесь нет ничего такого, с чем мы не могли бы управиться. Возвращайся когда захочешь. Я видел твое сердце на Бычьей Арене, государь, но то не была судьба. Мы все, кто помнит, будем приветствовать доблестную и достойную».

Он женился на Хризе, когда мы вернулись с Крита, так что он — понимал… Но дело зашло, очевидно, достаточно далеко, раз он счел эту записку необходимой.

Я велел слуге принести вина… Они, наверно, собирались заночевать в моем доме, пока не увидели его, этот дом. Глаза их ползали по голым стенам, застревая на кровати, они начали меня раздражать…

— Не стану вас задерживать, — говорю. — Дорога здесь опасна в вечернем тумане. Пошлите приказ Главному Распорядителю в Афинах; если ни один корабль не уходит, то пошлите гонца. Я хочу, чтоб покои царицы, — запертые при моем отце, — были открыты, убраны, покрашены и украшены. Я хочу найти их готовыми, когда прибуду.

Они молчали. Они не решались даже посмотреть друг на друга, но их мысли вертелись между ними, как паутина на ветру.

— Вы добрались сюда на корабле, — говорю. — Подходит он для меня?

Да, сказали они, он для меня приготовлен.

— Прекрасно, — говорю. — Госпожа Ипполита едет со мной. Она была царствующей жрицей в своей стране, и ей будут оказываться царские почести. Вы можете идти.

Они прижали кулак к груди и начали пятиться к выходу, но в дверях застряли, перемигиваясь, — и те, что помельче, старались спрятаться за спины других. Главный из них, который нашел нас в лесу, давился чем-то недосказанным, словно рыбьей костью… Я барабанил пальцами по поясу, ждал. Наконец он решился:

— С твоего позволения, мой господин. В Пирее ждет отплытия корабль, он идет в Крит за данью. У тебя нет каких-нибудь распоряжений? Быть может, послание?..

У него не хватало смелости взглянуть на меня. Я разозлился:

— Вы, — говорю, — уже получили мое послание для гонца в Афины. А на Крите нет ничего спешного.

4

У каждого народа есть свои отметки времени. В Афинах говорят «это было, когда еще платили дань Миносу», или «в год быка»… Но иногда, при мне, замолкают — и, помявшись, начинают считать от праздников Афины или от Истмийских Игр. Никто не скажет «во времена амазонки», хоть весь город говорит именно так. Они думают — я забуду?

Была щедрая осень, — виноград созревал, — когда я привез ее домой. Часто, бывало, стоим мы на крыше Дворца, я ей показываю деревни и поместья… — а она вдруг покажет на какую-нибудь вершину Парнасских или Гиметтских гор и говорит: «Давай поедем туда!» Я брал ее с собой повсюду, когда только мог. Она не привыкла сидеть взаперти и часто попадала впросак, не видя в этом ничего плохого: то вбежит ко мне в Палату Совета с парой огромных волкодавов, которые сшибают с ног стариков и топчут писцам их глину; то уговорит какую-нибудь дворянскую дочку раздеться и бороться с ней — а мамаша, увидев это, вопит и шлепается в обморок; то карабкается по балкам Большого Зала, чтоб поймать своего сокола… Однажды я нечаянно услышал, что мой дворецкий зовет ее юной дикаркой. Увидев меня, он перетрусил так, что я остался доволен и не стал его наказывать. Я был слишком счастлив, чтобы быть жестоким.

Покои царицы были в наилучшем виде, но она заходила туда только выкупаться и одеться: предпочитала мои, даже когда меня там не было. Наше оружие висело на стене рядом, и копья вместе стояли в углу… И даже оленью гончую я подарил ей, такую же как у меня, — высокую суку из Спарты, — и мы повязали ее с Актисом, как только она подросла.

К ее приезду разложили целое сокровище из драгоценностей и платьев. С вышитыми корсажами, с оборками, увешанными золотом… Она подошла к ним потихоньку, как олень, вынюхивающий ловушку, нахмурила брови, отодвинулась и посмотрела на меня. Я рассмеялся, но драгоценности все-таки отдал ей, — она любила яркие, красивые вещи, — а все платья раздал дворцовым женщинам. Для нее мои ремесленники сделали новые, в ее собственном стиле, только богаче: кожа была сидонской выделки, галуны из чеканного золота с агатами и хрусталем, пуговицы — из ляписа или гиперборейской смолы… А для головных уборов ей я нашел единственное, что было достойно ее волос: шелк, который только до Вавилона везут с Востока целый год, затканный крылатыми змеями и диковинными цветами.

Как и обещал, я дал ей оружие. Щит со шкурой ее леопарда, шлем, закрывающий щеки, с серебряной пластинкой, с султаном из лент золотой фольги, что сверкали при каждом ее движении… С Геллеспонта я привез ей скифский лук… И она ходила со мной в кузню смотреть, как делают меч для нее. Это был лучший меч, какой сделали при мне в Афинах: центральное ребро было украшено линией кораблей из синей эмали, в память о нашей встрече; головка эфеса из зеленого камня, похожего на воду под облаками, — его привозят из шелковой страны, — и на ней вырезаны были магические знаки; а на золотой рукояти начеканены лилии. Я сам обучил ее владеть им; она часто говорила, он ложится в руку как живой. И нередко по вечерам клала его поперек колен и пробегала пальцами по насечке, чтобы ощутить его тонкость… Ее руки и сейчас лежат на нем.

Тот корабль так и ушел на Крит. Иногда я жалел об этом, — как жалеешь, что забыл поздравить ребенка в именины, — но Федра уже выходила из детского возраста, и я думал: еще более жестоко дать ей надеяться, что я вот-вот приеду. «Времени еще достаточно», — говорил я себе; но для чего достаточно — не знал.

Со стороны всё выглядело просто: ну в моем доме появилась еще одна женщина, еще одна пленница копья моего, к которой я привязался больше, чем к остальным, — что с того? Цари женятся, несмотря на это, и получают наследников… Один я знал, — и еще она, хоть ей и в голову не приходило спросить, — знал, что я никогда не допущу, чтобы другая женщина стояла выше ее.

Дворцовые девушки однако догадывались, видя, как я переменился; ведь раньше я никогда не ограничивался какой-то одной из них. Всем им я привез подарки из Колхиды; и если они чувствовали себя одиноко — позволял уйти с моими почетными гостями… Те, у кого подрастали мои дети, — те рассчитывали, что я буду заботиться о них и впредь, и приняли это спокойно; но я заметил несколько взглядов, которые мне не понравились. Женщины — это такое же богатство, как зерно или скот, они должны быть в большом доме: и чтобы прислуги было достаточно, и, кроме того, они живые свидетельства побед хозяина… Но я сказал Ипполите, если что не так — пусть сразу говорит мне.

Она ничего не говорила, и я ни о чем не догадывался. Но однажды вечером захожу, — она одевалась, — а она меня спрашивает:

— Тезей, мне распустить волосы?

— Что за нужда? — говорю. И улыбаюсь еще, как она оглядывается на служанку; я обычно сам распускал их в постели…

— Этот подарок твой иначе не наденешь, — говорит.

И подняла ее в руках: тяжелую золотую диадему, украшенную золотыми цветами, с ливнем цепочек по бокам, чтоб смешались с волосами. Уже совсем было положила ее себе на голову — я прыгнул вперед, схватил ее за руки.

— Стой! — кричу.

Она уронила ее со звоном, смотрит на меня, удивленно так…

— Я этого не посылал, — говорю. — Дай-ка гляну, что это такое…

Протягиваю руку — а рука назад, сама пятится, будто от змеи.

Тут уж не было сомнений, что это такое: кто-то вытащил на свет корону ведьмы Медеи. Она была в этой короне, когда я впервые увидел ее, — сидела возле отца в Палате. Ипполита тоже сидела там, по правую руку от меня, быть может, в том самом кресле… И ради меня она надела бы эту штуковину перед всеми, если бы я не вошел вовремя. В ту ночь я почти не спал: то и дело спохватывался и слушал — дышит она еще?.. А утром взялся за это дело.

Казначей признался мне, — а куда ему было деться?! — признался, кто упросил его пустить ее в сокровищницу. Он был всего лишь кретином, впавшим в старческое слабоумие, кроме того, он служил еще отцу, — потому ему я ничего не сделал, только отобрал у него должность. А потом послал за женщиной.

Я шагал взад и вперед в ожидании, и тут вошла Ипполита. Я слышал это, но не обернулся: злился на нее за ее молчание. Любая женщина может определить, если другая ее ненавидит, а ведь вместо этого фокуса ее уже могли отравить! Конечно, она чувствовала себя победителем, топтать поверженного было ниже ее достоинства, но… Ее дыхание приблизилось, зазвенела бронза… Я старался не поворачиваться, но все-таки не удержался и быстро оглянулся через плечо. Она была одета для боя, вплоть до щита.

Глаза наши встретились; она была так же сердита, как и я.

— Говорят, ты вызвал ее сюда?

Я кивнул.

— А почему без меня?

— Это еще зачем? — спрашиваю. — Ты что, еще не насмотрелась на нее? Если б ты вела себя, как я просил, это было бы лучше во всех отношениях.

— Вот как! А с какой стати ты собираешься драться в моей ссоре?

— Драться?.. Ты забываешь, что я царь. Я судить буду, а не драться. Теперь иди, поговорим после.

Она быстро подошла ко мне вплотную и неотрывно смотрела мне в глаза.

— Ты собираешься убить ее!

— Это быстрая смерть, — говорю. — Со Скалы, гораздо лучше чем она заслужила. Теперь уйди, еще раз прошу, и оставь это дело мне.

— Ты хотел бы убить ее сам!.. — Глаза ее сверкнули и сузились, как у рыси, даже в нашем бою на Девичьем Утесе я не видел ее такой яростной. — Кто я, по-твоему? Крестьянская баба, одна из твоих банных девок?.. То же самое было, когда я убила своего леопарда! Да-да, я помню, мне пришлось крикнуть, не то ты присвоил бы и его… И ты клялся не бесчестить меня!..

— Бесчестить? Что же я, должен стоять рядом и смотреть, как тебя убивают? Я предупреждал, чтобы ты не доводила до этого, ты не захотела меня послушать… Как же мне уберечь твою гордость вместе с тобой?

— Сама уберегусь! Ты думал, я стану приползать к тебе как рабыня, с низкими сплетнями?.. Или меня никогда не учили законам чести и оружия?.. Я знаю, за что и как вызывать врага, не хуже тебя знаю. Будь на твоем месте любой другой — я бы потребовала и твоей крови за это унижение!..

Я чуть не рассмеялся, но почувствовал, что это опасно: если она потеряет голову настолько, что вызовет меня, то уже не возьмет слова назад, — слишком она горда, — и кто знает, чем это кончится… Но если я уступлю первым — не станет она презирать меня?

Мы стояли друг против друга, словно коты на заборе. Не знаю, чем бы это кончилось, но снаружи послышался шум, — привели ту бабу, — и это меня встряхнуло.

— Хорошо, — говорю. — Отдаю ее тебе. Но помни — ты сама просила.

Отошел в сторону и сел возле окна. Но та, когда ее ввели, пробежала мимо Ипполиты, упала, обхватив мои колени, и давай вопить, молить… Она валила всё на казначея, который любил ее, старый осел.

— Встань, — говорю. — Я здесь ни при чем. Госпожа Ипполита может постоять за себя и без моей помощи. Обращайся к ней — вот она.

Посмотрел на Ипполиту — ей уже стало худо от этого пресмыкания. Она не могла встретиться со мной взглядом, но стояла на своем: показала оружие — топор, копье и дротик, если помню, — и предложила той первый выбор.

Вместо ответа раздался вопль ужаса. Когда она утихла и лишь продолжала всхлипывать, Ипполита сказала спокойно:

— Я никогда не дралась ножом. Я возьму нож против твоего копья. Теперь ты согласна?

Та с криком бросилась обратно ко мне, упала на колени, выдирая волосы, умоляя меня не отдавать ее на растерзание… И прежде чем я догадался остановить ее, — о таких вещах вообще обычно не думаешь, — она излила поток желчи, которую такие женщины прячут от мужчин, пока страх или ненависть не развяжут им язык. Мол, амазонка наверняка околдовала меня, иначе что бы я нашел в этом противоестественном капризе природы?!.. Из нее выплескивались прошлогодние помои, трижды пережеванные сплетни, клевета со всей грязью, какая бывает в банях… Я едва не задохнулся, слушая всё это, потом встал. Она упала и лежала на полу, глядя то на меня, то на Ипполиту, глотая слезы и жалуясь… Она попала в неожиданный переплет и не знала, как себя вести.

— Ну что будем делать? — сказал я Ипполите. — Она твоя.

Ипполита долго смотрела на меня, — не могли же мы говорить при той, — наконец сказала тихо:

— Я никогда еще не убивала просящего. Если она моя — ушли ее куда-нибудь.

Я приказал увести ее. Она всё еще хныкала, для любых ушей готовых ее слушать… Мы снова остались одни.

— Знаешь, — говорю, — я бы избавил тебя от этого, — с твоего позволения или без него, — если бы знал заранее.

Она медленно обернулась… Если она меня сейчас ударит, что я стану делать?.. Но она закрыла лицо руками и прошептала:

— Мне стыдно!

— Тебе?.. Почему?.. Это мне стыдно. Этим я довольствовался, пока не появилась ты.

Мы помирились; и любили друг друга еще больше, если это возможно… Что до той — я сдержал слово и продал ее в Пирее какому-то сидонскому купцу.

Но с меня было довольно — я очистил дом от всех девок, в которых хоть каплю сомневался. Ипполита по-прежнему ничего не говорила, потому я наказывать никого не стал, но отдал их своим дворянам или выдал замуж с приданым за достойных ремесленников. В доме стало спокойно, зато мы остались почти без прислуги… Но хотя это безлюдье было лучше того, что мы имели до сих пор, душа ее была отравлена всем происшедшим; мне больно было видеть, как она сникла.

И вот однажды она мне говорит:

— Слушай, я разговаривала с Аминтором…

Говорила она, как мальчишка; в ней осталось еще много непосредственности, и я был рад это видеть, после всего что произошло. Я улыбнулся.

— Ты неплохо выбрала, — говорю. — Он был самым чудным парнем у меня в Бычьем Дворе.

— Он говорит, его жена тоже была там, и была лучше его… Я хотела бы ее увидеть. Но он говорит, ему нужно твое позволение.

— Считай, он уже его получил, — сказал я. И подумал, до чего ж изменились времена, если люди хотят приводить своих жен под мою крышу!.. А было ясно, что он именно на это и рассчитывал; когда я за ним послал, он почти признал это.

— Она теперь успокоилась, государь, с тех пор как у нас мальчик. Думаю, она в основном счастлива, а полное совершенство — это удел одних лишь богов… И она знает, что я понимаю ее… Но Бычьего Двора не забывает никто.

— Неудивительно. И я никогда не забуду того прыжка назад, что она делала прямо с кончиков пальцев: она взлетала, как песня…

— А ведь и песня была, — сказал Аминтор.

Мы мурлыкнули вдвоем…

— Она должна была стать чересчур высокой, — сказал я. — Мы попали туда как раз вовремя.

— Я однажды нашел ее плачущей о том времени. Правда, это было еще до ребенка.

— Она может привести его с собой… А она вообще-то согласится приехать?

— Согласится? Да она мне покою не дает!.. Но ты — за то время, что госпожа здесь, — ты должен был заметить, государь: каждый бычий плясун, кто еще остался, — каждый готов умереть за нее.

Так Хриза приехала из Элевсина. Она выросла в высокую полногрудую эллинскую красавицу; все, кроме нее самой, наверно уже забыли бесстрашное золотое дитя критских песен… Она любила Аминтора… Но когда-то князья ставили на нее колесничные упряжки и загородные виллы; молодые аристократы разорялись, подкупая стражу, и рисковали свернуть себе шею на стенах, чтобы послать ей, согласно обычаю, стихи о своей безнадежной любви; она слышала рев десятитысячных трибун, когда хваталась за рога… — ей должно было не хватать чего-то среди выросших дома женщин, с их разговорами о няньках, детях, скандалах, тряпках и мужчинах.

Они с Ипполитой подружились с первого взгляда, у них не возникало ни одной мысли, которую надо было бы скрывать. По вечерам я часто находил их вместе; они рассказывали друг другу о Крите и Понте или хохотали, глядя как малыш играет в бычьи прыжки со скамеечкой для ног… На женской половине воцарился покой и порядок, — раньше этого, пожалуй, не хватало, — и люди начали говорить, что амазонка, при всей ее странности, сделала царя Тезея более серьезным.

Но дворяне — я знал это — думали больше, чем говорили вслух, когда видели ее возле меня в Палате. Они знали — это значит, что я еще не собираюсь жениться; и боялись, что возникнут раздоры, когда наконец решусь; и хотели, чтобы союз с Критом был упрочен надежно… А кроме того, они не забывали Медею, которая была не только колдуньей, но и жрицей Матери; и собиралась вернуть старую религию и покончить с властью мужчин. Теперь здесь была другая жрица Богини, тоже, по их сведениям, знавшая магию… То, что она ничего не хотела, кроме свободы, — в горах, или в лесах, или со мной, — это их не трогало и не уменьшало их опасений.

Так прошла зима. Мы устроили большую охоту на волков в горах Ликабетта, пройдя по следам на свежем снегу до их логова в высоких скалах над сосновыми лесами… Там была жестокая схватка и хорошая добыча; и мы смеялись, глядя, как наши собаки дерутся плечо к плечу, точь-в-точь как мы с ней… В красной куртке, в красных сапогах и шапке, с горящими глазами и щеками — она сверкала на холодной белизне, словно жар-птица. Она любила снег.

Я пригласил на эту охоту и на пир после нее всех тех, кто был со мной на Крите, — всех, кто захочет приехать. Из девушек первой была Хриза, постройневшая и окрепшая от бега и верховой езды; приехали еще две, служившие Артемиде в храме возле Элевсина… Для Фебы и Филии было слишком поздно.

После этого разошелся слух, что всем, знавшим Бычий Двор, будут рады в моем Зале. Так, впрочем, было всегда; но я часто отсутствовал, — то на войне, а то по царствам, — некогда было специально разыскивать их. Теперь стали появляться не только те, кого увозили со мной из Афин, но и ребята из других подвластных Миносу земель, которых я освободил. Они приезжали с Киклад и с двенадцати островов Азии, с Феникуссы, с Родоса, с Кипра и с самого Крита… Некоторые приезжали за чем-нибудь; другие — чтобы поблагодарить за жизнь и свободу; третьи — кого я помнил среди лучших по искусству и отваге — просто от беспокойства, потому что печать Бычьего Двора еще лежала на них.

Все они были еще молоды, — ведь критские корабли увозили их начиная с тринадцати лет, — и хотя большинство приезжало издалека, всех сближало прежнее товарищество, в котором люди жили и ценились за счет личных качеств каждого, без титулов и званий. Некоторые остались на Крите и были там объездчиками лошадей и колесничими; они появлялись в кносских бахромчатых юбочках, с бритыми лицами и завитыми волосами, в украшениях Бычьего Двора… Хоть Дом Секиры пал, но слава бычьей арены умирала медленно… Иные подались бродяжничать и стали копейщиками на пиратских кораблях; или утвердились с помощью этого на островах и обосновались там… Другие — не знавшие никакого ремесла, или бедняки, или прежние рабы у себя на родине, — обратились к жизни акробатов и ходили из города в город… Лучшие из них сохранили свою гордость и танцевали с мечами или с огнем, вместо быков; худшие довольствовались тем, что забавляли невежд и опустились до мелких фокусов, а то и до простого воровства. Даже этих, — ради того, что нам пришлось пережить вместе, — даже этих я не отпускал без угощения, ночлега и подарка; а дворцовая челядь, прожившая всю жизнь в тепле и довольстве, могла думать об этом что хотела.

В открытую никто не ворчал: все знали, что если б не мы — быть может и их сыновьям и дочерям довелось бы повидать Бычий Двор. Но на самом деле, кое-кто из моих гостей в царском Зале выглядел странно. Солидные и спокойные, — те, что вернулись к прежней жизни среди своей родни, — те были заняты и не приезжали. Приходили легкие на подъем, любители приключений, привыкшие к веселью и блеску, которым можно было научиться на Крите.

Для лучших из них, для многих, я нашел место у себя — не только в конюшнях и при колесницах, но и во Дворце. На арене долго жил только тот, кто учился быстро; независимо от рода и племени они усвоили обхождение в Лабиринте, сидя там за одним столом с вельможами, так что манеры у них зачастую бывали получше, чем у моих доморощенных аристократов… Их любовь к Ипполите была не показной, — ради меня, — а шла от самого сердца… И они придали двору блеск; но принесли с собой не изнеженность Крита, а его искусство, яркость и живость, — так что это было не во вред.

А раз уж появился такой рынок, то не заставили себя ждать и торговцы: певцы и арфисты, мастера-колесничники и знаменитые оружейники, ювелиры и резчики по камню… Всех их Ипполита встречала с радостью. Она любила красивые вещи; но еще больше — разговоры ремесленников, их рассказы о путешествиях, их рассуждения, саму их работу… Она никогда не стремилась привлечь к себе всеобщее внимание, или принизить другую женщину, или вообще как-то показать себя. Но могла взять какую-нибудь совершенную вещь и держать при себе весь день, пока не почувствует и не поймет ее… Барды любили петь для нее, потому что — как сказал мне один — она никогда не задавала глупых вопросов и всегда сразу понимала суть.

Жены придворных и другие знатные дамы, что годами болтали об одном и том же, чувствовали, что она опережает их во всем; как обогнала бы, вздумай они состязаться с ней в беге по холмам. Но глядя, как она разговаривает с мужчинами, они делали постные мины и посматривали на меня: ревную ли. Они были переполнены искусством, о котором она и понятия не имела: держать своих мужчин в сомнениях и затуманивать ясную правду любви. Если бы она изменилась в отношении ко мне, я узнал бы об этом сразу, как о пыли попавшей в глаза.

Но ради других — тут она умела молчать. В моей гвардии было несколько человек, которые возвели ее обожание в культ и ради нее стали поклоняться Артемиде. Это началось как изящная причуда, но один из них загорелся в огне, который сам зажег. В конце концов, потеряв голову от любви, он начал втайне домогаться ее взаимности. Из жалости к нему она не обмолвилась мне ни словом, пока он не утопился от отчаянья, — только тогда пришла ко мне со своей печалью, за утешением. В полноте моего счастья я мог представить себе меру его страданий, потому понял и тоже пожалел его, — и назвал его именем один из своих новых городов, раз от него не осталось сына.

Но эта грустная история пошла нам на пользу, натолкнув меня на мысль: я дал ей собственную гвардию и назначил туда офицерами этих самых молодых людей. Они носили ее эмблему — леопард в броске, — она сама обучала их… Таким образом я показал всем свое доверие к ней; и то что грозило стать опасным — было извлечено на свет, где превратилось в дело гордости и чести. Больше не было мрачных смертей, но появилось хорошее, чистое соперничество; оно сохранялось и тогда, когда они выступали против моей гвардии на Играх, — мы одинаково не потерпели бы возникновения низменных страстей… Мы окружали себя людьми, которые понимали такие вещи, а до остальных нам дела не было.

Конечно, по закоулкам шептались и ворчали. Это было время молодых; мир изменился и не мог быть повернут вспять, в нем не оставалось места для людей с окостеневшими мозгами… Всю свою долгую жизнь они гнили под властью Миноса, — но теперь думали, что лучше было бы свергнуть эту власть, не трогая всего остального, на чем она держалась. Если б я не дал хода переменам, то не смог бы провести свое царство через те опасности, что уже были позади, но они уже построили свои дома и поженили сыновей — и полагали, что пора бы и притормозить… А я, — поводья в руках, и ветер в ушах, и рядом со мною любовь в колеснице, — мне казалось, я никогда не устану мчаться вперед.

Эллинские земли были в расцвете; теперь не было критского флота, чтобы подавить его в зародыше… В торговле, как в борьбе: и робость, и самонадеянность до добра не доводят; надо иметь чутье — когда взять, когда дать… В те годы все царства учились использовать свои богатства, и каждое занимало свое место в общем хозяйстве.


Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой — осаждавший — имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры… А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.

Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни — он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына… Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, — и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца… Ее царь Креонт почтил могилой, — но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах… Тогда я выступил.

К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна — пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, — не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, — но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.

Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах… Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви… В этой постели — ни за что!.. Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.

Но нет худа без добра — мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще — половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, — а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.

Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью… И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство… И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.

Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом — не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? — такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.

Но вот однажды утром — мы поднимались рано на верховую прогулку — Ипполита села на кровать и говорит:

— Тезей, меня тошнит!..

Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя — вырвало ее… Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится «яд!». Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду… Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, — только тогда я понял.

Я вошел к ней — она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума… Но когда обнял ее, сказала тихо:

— Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.

На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней — стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:

— Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.

— Я, наверно, тоже, — говорю. — Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни…

Она носила платье хорошо, — не хотела, чтобы над ней насмехались, — а я, глядя, как она проплывает мимо, не знал, смеяться мне или плакать. Но вскоре — стоял однажды на балконе, глядя на равнину, — я услышал ее прежний твердый шаг. Она положила ладонь на мою, на балюстраде, и сказала:

— Это будет мальчик.

Позже, став тяжелой и малоподвижной, она часто посылала за певцами. Песни тщательно выбирала: никакой кровной вражды, никаких проклятий — но баллады о победах, о рождениях героев от любви богов… «Кто может поручиться, что он не слышит?» А по ночам брала мою руку и клала на то место, где был ребенок, чтобы я ощутил его движение. «Он бьет высоко; говорят, это признак мужчины…»

Схватки у нее начались, когда я был в Ахарнае: разбирался с одним мерзавцем, который насмерть забил своего крестьянина. Вернувшись домой, узнал, что она трудится уже три часа. Она была сильна, всё время на воздухе, никогда не болела — я думал, что родит быстро; но она промучилась всю ночь, с долгими, тяжелыми болями… Повитуха сказала, это часто бывает с девушками, которые живут жизнью Артемиды: то ли богиня злится, то ли мышцы у них слишком плотные и не растягиваются как надо. Я шагал взад-вперед за дверью и слышал приглушенные голоса и шипение факелов, но от нее — ни звука. В холодный предрассветный нас меня охватил ужас: она уже умерла, а они боятся сказать мне!.. Растолкал кучу сонных женщин на пороге, вошел — она лежала спокойно, — схваток не было, — бледная, с каплями пота на лбу… Но увидела меня — улыбнулась и протянула руку.

— Он драчун, этот твой парень. Но я уже побеждаю.

Я подержал ее за руку, потом почувствовал, как она напряглась… Она забрала руку. «Теперь уйди», — говорит.

Когда самые первые лучи солнца коснулись Скалы, а равнина была еще в тени, — тогда я впервые услышал ее крик, но в этом крике было и торжество вместе с болью. Разом заговорили повитухи, потом раздался голос ребенка…

Я был так близко от дверей — слушал, что ей сказала повитуха; но когда вошел — дал ей первой сказать мне. Теперь она не выглядела больной, только смертельно уставшей, будто после целого дня в горах или долгой ночи любви… Всё тело было расслабленным, но серые глаза сияли. Откинула простыню:

— Ну что я говорила!

Повитуха кивнула, затараторила, мол, нет ничего удивительного, что госпоже пришлось потрудиться всю ночь с таким крупным мальчиком… Я взял его на руки — он показался тяжелее, чем другие мои дети, которых мне доводилось держать; однако не слишком большой, не маленький — в самый раз… И был не красный, не сморщенный, а налитой и румяный, словно созрел под солнцем в удачный год. И хотя глаза у него были туманной голубизны, как у всех новорожденных, — ничего не понимающие, косящие, — это уже были ее глаза.

Я отдал его назад, поцеловал ее и дал ему в ручонку свой палец, чтобы ощутить его хватку… И подставил ему под ладошку царское кольцо Афин. Его пальцы сомкнулись на печати… А я смотрел ей в глаза. Мы молчали, — слишком много ушей было рядом, — но нам никогда не нужно было говорить, чтобы понять друг друга.

5

Он расцветал, как весенние цветы, и рос — словно тополь возле ручья.

Мы нашли ему хорошую кормилицу… У его матери было мало молока, и она слишком уставала от диких гор и от меня. Но она часто вбегала к нему, прямо с охоты, подхватывала его, сажала себе на плечо, — он любил ее сильные руки и визжал от восторга. Он еще не умел ходить, а она уже скакала с ним галопом, посадив перед собой верхом на коня; лошадей он боялся не больше, чем своей няньки… Но по вечерам у огня она сажала его на колени, как всякая мать, и пела ему длинные северные песни на своем языке…

У меня было порядком сыновей; и не было ни одного ребенка, если только я знал о нем, о котором бы я не заботился. Только во Дворце было шесть или семь. Но казалось в порядке вещей, что, когда я шел проведать кого-то из них, мать говорила: «Утихни и веди себя хорошо, к нам царь придет…» Что к этому сыну я отношусь по-особому, люди поняли очень скоро.

А чем ярче свет, тем дальше видно… Всё вместе было слишком ясно: наша любовь и совершенство нашего сына разоблачали мои намерения, которые я хотел пока сохранить в тайне. Теперь я правил в Афинах уже девять лет и знал свой народ; и чувствовал, как капитан чует начало прилива, что тут они не со мной.

Когда я имел женщин во многих местах — это принимали легко, даже хвастались мной; если бы все истории, что рассказывали про меня, были правдой, я один смог бы заселить еще одну Аттику. То, что я даже Владычицу амазонок уложил в постель и прижил с ней сына, — это тоже было вроде подвига и очень всем нравилось поначалу. Но время шло, она жила как моя царица; все увидели, что будь моя воля — она и стала бы царицей… Тогда у них настроение изменилось.

Опасность была не в том страхе перед всем новым, непривычным, который живет внутри каждого маленького человека. Их страшило другое, и этот страх издревле укоренился в каждом эллине: она служила раньше Богине, и я ее не переломил… Слишком хорошо они помнили Медею. Они думали, — и, быть может, были правы, — что если бы я не пришел тогда, она спихнула бы отца с трона и принесла бы его в жертву в конце года, как это делалось во времена береговых людей, владевших этой землей до нас, и возродила бы старую религию.

А теперь поползли такие же слухи про нее; поползли понизу, среди крестьян в основном. Если бы я предвидел такое, то пожалуй не назвал бы нашего сына Ипполитом: это был обычай береговых людей, что сын назывался по матери… Но изменить имя теперь — это было бы публичным оскорблением для нее, да я и не представлял себе как можно называть его иначе.

Дворяне, если бы захотели, много могли бы сделать, чтобы пресечь эти выдумки. Они-то знали, как она себя ведет, и видели правду собственными глазами… Но у них были свои основания для недовольства: слишком много новых людей появилось во Дворце, слишком влиятельны были она сама и ее друзья, слишком распускались, по их мнению, их дочери, следуя ее примеру… А главное — они ждали от меня женитьбы на Крите.

Судьба, на которую я так надеялся, не спешила вмешаться, чтобы освободить меня. Девочка была дочерью Миноса, а на Крите слишком много старых верований, чтобы там можно было пренебречь женской линией. Если бы я отдал ее другому мужчине, достаточно высокородному, чтобы не нанести ей бесчестья, — Крит оказался бы в его руках. Если бы выдал за крестьянина, — как было однажды сделано в Аргосе, — оказался бы обесчещен сам, и критяне не потерпели бы больше моей власти… Оставить ее незамужней — она превратится в приманку для каждого честолюбивого царя в Элладе и каждого аристократа на Крите… Быть может я и пошел бы на такой риск ради своей любимой и ее сына, но тут было еще кое-что: Микены.

Теперь там царствовал Эхелай. Он давно уже выдал замуж свою сестру; но когда он узнает, что я ради своей пленницы сделал то, в чем отказал Львиному Дому, — не успокоится, пока не смоет это оскорбление моей кровью. Больше того, он просто-напросто не поверит, что ради такой мелочи, — подумаешь, женщина! — что ради такой мелочи можно отказаться от политического союза. И будет убежден, что от союза с ним я отказался по каким-то другим причинам, а критская помолвка была лишь отговоркой… А раз так — я что-то замышляю против него… И тогда Крит и Микены превратятся в пару жерновов, а Афинам придется стать зерном.

Время уходило, и у меня оставалась только одна надежда — смерть Федры. Я мечтал об этом в глубине души; я думал об этом, как думаешь о любом средстве добиться нужного результата… Каждый царь имеет возле себя таких людей, что им достаточно одного взгляда, им ничего не надо говорить… Но в каждом человеке есть своя граница зла, — как и добра, — и уж через нее не переступишь.

Вот эти заботы одолевали меня, когда пришло письмо от Пирифа: он приглашал нас обоих на свадьбу. Мы думали, пока нас не будет видно, — народ в Аттике займет свои мысли чем-нибудь другим; потому поехали с особой радостью… Но получилось так, что этот пир стал самым злосчастным в Элладе; даже хуже того, что был в Калидоне после охоты на вепря.

Началось всё прекрасно. Пириф нашел себе как раз такую девушку, какая была ему нужна: дочь одного из крупных вождей и лапифка до мозга костей, она была способна всю жизнь мириться с мужем-бродягой, как мирилась и ее мать. Дворец был забит снедью, вином и гостями до самых ворот. Лапифы очень гостеприимный народ; не только Зал, — для царей, вождей и воинов, — но и весь двор был заставлен столами, — для конюших, слуг и крестьян, — а дальше, под деревьями, стояли еще столы… Пириф сказал, что те — для кентавров.

Я посмотрел на него с удивлением.

— А почему бы нет? — сказал он. — Я обещал Старине сделать для них всё что смогу, и я держу слово. Я не позволяю никому ни охотиться на них, ни красть их лошадок, ни выжигать их медовый вереск; если их ловят на краже ягненка — я сужу их нормальным человеческим судом, а раньше крестьяне прибивали их гвоздями к деревьям для острастки остальным… И они не остаются в долгу, я даже не ожидал. Они, как лошади, — чуют друзей. Месяц назад предупредили меня о грабителях, напавших на мой скот; ради этого пришли прямо вниз, на равнину!.. Такого никто в Фессалии и не слыхивал… Так что я должен им обед, и он им понравится, ведь я знаю их вкусы, должен бы… Мясо, и вдобавок целая телега сырых костей — они их любят колоть и доставать мозг — и кобылье молоко, заправленное медом… Я поместил их там, а то от их запаха большинство блевать начинает. И там, в сторонке, не страшно что им вино попадет нечаянно. От вина они бесятся…

В день свадьбы мы с Пирифом везли домой его невесту в свадебной карете, а за нами следовала громадная кавалькада верховых лапифов. Это было великолепное зрелище: лента всадников извивалась от замка ее отца и текла через равнину как река. Крестьяне приветствовали нас криками и песнями; в них вливались и голоса кентавров — кошмарный рев, от которого лошади перебесились бы, управляй ими кто другой, кроме лапифов… Потом мы расселись пировать, и я — выполняя свои обязанности шафера — обходил всех гостей, чтобы убедиться, что везде всё в порядке. Пир кентавров под тенистыми деревьями был в разгаре; и верно — Пириф не ошибся — это было тошнотворное зрелище. Только в одном углу соблюдались приличия: там сидел Старина и ему прислуживали его мальчики; пожалуй, они его тоже кой-чему научили, хотя он их научил большему. Они были умыты, причесаны, одеты как подобает, — издали я бы их не отличил от прочих, — но все они были здесь, и в любой момент не меньше двух-трех из них находились возле него, покинув своих родных, ради того чтобы оказать ему учтивость среди зловония этого пира.

В Фессалии женщины на празднествах сидят отдельно, но я видел Ипполиту, возле невесты. Она надела женское платье, зная, что Пирифу это понравится, — и ни одна не могла сравниться с ней красотой. Впрочем, так мне казалось всегда…

Среди прочих слуг я привез с собой моего пажа, юношу по имени Менестей. Он был из царского рода — сын двоюродного брата моего отца, Петея… Петей умер в изгнании во время войн за царство, и я не видел нужды вешать на парня старые грехи его родни; тем более что он не очень-то оплакивал своего отца; тот, по рассказам, был несносный человек… Потому я дал Менестею место при дворе и считал его дельным парнем: он быстро соображал и ему не надо было повторять дважды… Если у него был недостаток — это стремление забегать вперед и делать больше, чем с него спрашивали; в детстве ему не давали шага сделать, и теперь он страшно любил показать себя там, где другие не справлялись. Но чрезмерная самостоятельность всегда кажется меньшим злом, чем тупость…

На этот раз он прислуживал за нашим столом вместе с другими высокородными юношами. Но когда я усаживался на свое место, ко мне подошел мальчик, наклонился и спросил шепотом: «Ты знал, господин мой, что твой паж дает Старине вино?»

Он был аккуратно причесан и носил короткие штаны с бахромой, но тело его побурело, как старое дерево, и он назвал Старину тем непроизносимым именем, потому я мигом пошел за ним. На самом деле, Менестей со своим кувшином стоял перед Стариной. Один из мальчиков, подававший Старине мясо, зашел ему за плечо и показывал Менестею: «Не надо!» Но Менестей не заметил этого или не захотел замечать.

Голова Старины подалась вперед, ноздри задрожали от незнакомого сладкого запаха… Но его мудрость остановила его, или, быть может, он верил своим мальчишкам, — он отвернулся и оттолкнул кувшин; жест был прост, как жест животного, но у него было в этом жесте что-то царственное. Один из мальчишек схватил Менестея за руку и показал ему, что я его зову; но теперь ему надо было пройти мимо скамей кентавров, — и те унюхали вино. Один протянул руку и выхватил кувшин, потом у них завязалась свалка — двое тащили кувшин каждый к себе и успевали хватануть по глотку…

Менестей подошел как ни в чем не бывало. Я уже успел разозлиться: ведь отлично помнил, что передавал ему предупреждение Пирифа.

— Как тебя понимать? — спрашиваю.

А он — сама справедливость во плоти — говорит:

— Я подумал, государь, что они недостаточно к нему почтительны. Во-первых, его поместили на улице; потом они прячут от него вино, а во Дворце его дают даже каждому писцу… Он все-таки их наставник, хоть он и кентавр!

— Наставник? — говорю. — Он царь!.. И он никогда не заходил под крышу, с самого рождения. Его мальчишки знают, кто он, и любят его. А ты любишь только свои побуждения, то есть себя самого. Когда научишься учиться сам, прежде чем учить других, — только тогда ты станешь мужчиной…

Тем временем кентавры вылизывали из кувшина последние капли. Они много пролили, потому я думал, что большого вреда мы не наделали, — и ничего не сказал Пирифу, который шептался со своей невестой. Ужин подходил к концу, и скоро должен был начаться танец.

Женщины поднимались… По обычаю лапифов, сначала невеста со своей свитой женщин проходит в танце среди гостей, а те осыпают ее цветами и благословениями; потом уже следует мужской танец, который кончается тем, что ее уносят. Подступал вечер, и в Зале уже зажигали факелы… Мы с Ипполитой улыбнулись друг другу, когда она выходила из-за стола, — наш свадебный пир был не таков…

Заиграла музыка… Женщины пошли в обход Зала, дети несли факелы, а невесту вел под руку ее отец. Они вышли, и мы услышали во дворе приветственные клики и песни, которые постепенно удалялись от дверей. Потом шум изменился, стал нестройным и громким, вдали какой-то старик сердито закричал… Пириф вскочил на ноги, я за ним — и в этот момент услышал звонкий крик: «Тезей!..» Это был голос Ипполиты, перекрывший общий гвалт.

Мужчины поднялись, в суматохе бросились к дверям… «Стойте! — кричу. — Возьмите оружие!» На стенах были старые военные трофеи, а люди, приехавшие издалека, сложили свое оружие у входа… Я схватил лапифский боевой топор и меч. Пока мы вооружались, несколько ребятишек в изорванных и запачканных праздничных платьицах вбежали в Зал, плача от страха… У нас не было времени утешать их — мы ринулись в сумерки.

Двор был пуст, скамьи крестьян опрокинуты — шум доносился из-за ворот. Там творилось что-то несусветное, как при разгроме города: визжали и царапались женщины, брошенные на столы среди рассыпанного мяса и творога: кентавры с хрюканьем сдирали с них одежду, рычали друг на друга… Крестьяне, которые кинулись было на помощь, сами теперь вопили о помощи, так же пронзительно, как и женщины… Стыда в этом не было: ведь в кентаврах течет кровь Титанов, так что разъяренный кентавр сильнее двух-трех человек: один просто оторвал руку напрочь какому-то бедняге… Я мчался через весь этот хаос, крича свой боевой клич и имя Ипполиты… Когда она отозвалась — словно светлее стало. Под ногами корчились тела, хрустели черепки и коптили факелы — я бежал дальше, и вот наконец увидел ее. Она отбивалась большим ножом со стола хлебореза, защищая невесту; а отец той лежал перед ними, затоптанный, весь в крови. Я успел как раз вовремя: когда кентавр вырвал у нее нож, я всадил ему в череп топор. Череп оказался таким толстым, что едва не вывернул топор из руки, а потом я с трудом его выдернул… Топор я отдал Ипполите, сам выхватил меч — и мы с ней снова стояли плечо к плечу. Пириф прижал невесту спиной к дереву и, загородив собой, работал своим длинным копьем… Женские вопли затихали, отовсюду неслись боевые клики и могучий рев кентавров.

Я видывал кровавые битвы, но эта была самой кровавой и самой отвратительной: не война и не скотобойня — но хуже и того и другого. Я уже забыл почти все подробности, и рад этому; но помню, как ободрал себе голень об огромный винный кувшин, который кентавры стащили со двора, найдя его по запаху, как находили они овечьи загоны… И еще помню Старину. Стол его был перевернут, а он стоял перед своим почетным креслом, защищая двух мальчишек. Прижал их к себе по бокам обеими руками, словно это были его собственные дети; старые желтые зубы были оскалены, шерсть на спине дыбом… И рычал своему народу на языке кентавров, пытаясь их остановить. Но они были слишком бешены — они не слышали. И пока я смотрел, мальчишки завертелись у него в руках, вырвались и, выхватив маленькие золотые кинжалы из-за поясов, полетели, крича как соколы, в бой.

Потом мне стало не до него, но незадолго до конца я снова посмотрел в ту сторону. Старина стоял одиноко, его волосатые руки свисали у согнутых колен так низко, что кулаки почти упирались в землю, голова ввалилась в плечи… Он смотрел прямо перед собой. Говорят, кентавры слишком примитивны, чтобы плакать как люди, — но тогда я это видел своими глазами.

Наконец все было кончено. Кентавры с воем бежали в горы; лапифы потом травили их, как волков… Те из них, что остались, — те ушли дальше в дикие леса, и нынче их в Фессалии уже нет.

Когда шум погони затих, мы, гости этой земли, сделали что могли для раненых, подобрали мертвых… Людей, я имею в виду, потому что лапифы больше не считали кентавров людьми и на другой день сожгли их, без обрядов, словно ящурный скот. Я потом думал — и не один раз, — если бы не этот злополучный пир, который подавил в них людей и возбудил скотов, — быть может, со временем, подружившись с людьми, они могли бы очеловечиться? Быть может, у Старины были сыновья, а мы их наверняка убили… И он ушел, с остатками своего народа, нести свое жреческое бремя на какой-нибудь другой горе, подальше от людей, — и теперь никто никогда не узнает, смогли бы они стать людьми или нет.

Ипполита, хоть вся избитая, была во Дворце, помогая женщинам; а я пошел к фонтану во дворе — умыться — и тут встретил Менестея. Дел вокруг было много, но он стоял безучастный, белый как мел — словно больной. Я был весь покрыт грязью и кровью и изодран когтями кентавров; а сколько народу погибло, а как сейчас рыдала невеста на своей девичьей постели! — ведь отец ее еще не похоронен, кто станет зачинать детей в такую злосчастную ночь?.. При виде его раны мои засаднило.

— Это твоя работа, — говорю. — Слышишь ты, щенок, всезнайка самодовольный? Нравится тебе всё это?

Ну и — дал ему по башке.

Он только посмотрел на меня — и ушел. Наверное, снова вспомнил своего отца. Иногда я задумывался, сколько хороших качеств было примешано к его самомнению; быть может, и он, как кентавр, мог бы измениться, если бы постарался чуть больше? Впрочем, вряд ли: уж такой у него был характер — он не в состоянии был поверить, что может ошибаться. Но тогда, во всяком случае, я об этом не думал; я вышел из себя и мне было не до того, чтобы нянчиться с ним. И он ушел со своими мыслями, о которых не стал мне говорить… А потом — когда я узнал о них — было уже слишком поздно.

6

Пока нас не было, за нашим мальчиком ухаживала Хриза, и ему было хорошо; даже за этот короткий срок он успел подрасти. Дворянство и простой народ не забыли о Крите, как я надеялся, — но это было мелочью рядом с тем, что рассказал мне Пириф в Фессалии и что я должен был носить в себе.

Далеко на севере, за Эвксином и Истром, шло великое движение народов. Бескрайняя равнина, за спиной северного ветра, расположена так далеко от моря, что если принести туда весло — люди принимают его за опахало веялки… Однако там бушевали свои бури; и народы шли ко дну, как корабли на рифах. Южные фракийцы слышали это от северных, а те от южных скифов, а те — от скифов с севера… Из великих северо-восточных степей выходил народ, который называли Черные Плащи, и выедал равнины перед собой как саранча. Пириф не знал, что они из себя представляют; знал только, что у них нет других богов, кроме дня и ночи, и что страх летит перед их пиками как холодный ветер перед дождем.

Пириф не думал, что они дойдут до эллинских земель; они были слишком далеко и двигались медленно из-за своих огромных стад…

— Ho, — сказал он, — если они пойдут на юго-запад, то выдавят скифов на юг, и те навалятся сюда. Лишенные своей земли, голодные… Как, говорят, пришли когда-то и наши предки… Будем надеяться, мы сможем держаться лучше береговых людей, что были здесь до нас. Если Черные Плащи пойдут каким-то другим путем, то ничего может и не случится. Но смотри, Тезей, если они все-таки придут — у меня руки будут связаны. И если тебе могут понадобиться добрые друзья в худое время, то стоило бы снова подумать о Крите… Ты знаешь, у меня и в мыслях нет унижать твою госпожу; она умнее всех женщин, каких я знаю; готов клясться чем угодно, что она никогда не помыслила ничего тебе во вред… Но как раз поэтому она должна всё понять не хуже меня.

Это он сказал мне. Говорил ли он что-нибудь ей — не знаю. Но однажды, уже в Афинах, — когда я лежал без сна, размышляя обо всем этом, — она положила руку мне на грудь и сказала:

— Тезей, мы это мы. Но ты должен жениться на критянке.

— Мы это мы, — повторил я. — Но если я отдам ей то, что по праву принадлежит тебе, — ты этого уже не получишь.

— Я воин, — сказала она, — а ты мой царь. Моя честь — в служении твоей. Клятва моя у меня в сердце, и ничто меня от нее не освобождало, — не делай из меня предателя.

— А малыш? В Доме Миноса скверная кровь. Мне привить черенок на тот ствол — и обделить его?

Она помолчала немного, потом сказала:

— Он в руке какого-то бога, Тезей. Я чувствовала это, уже когда носила его: он казался сильнее меня… Он наверно и сам это чувствует; иногда я вижу, как он прислушивается…

Мы заговорили о мальчике, но она прервала это и снова повторила:

— Женись на критянке, Тезей. Со времени вашей помолвки ты ни разу там не был. Можешь ты навсегда доверить страну своему наместнику и критским вельможам?.. Конечно же нет. И это не выходит у тебя из головы.

Она всегда знала о чем я думаю, хоть и не спрашивала.

Она заснула наконец, а я не спал. Когда подали голос первые птицы и небо посветлело, я уже знал, что делать.

Я созвал дворян и объявил им, что решил отплыть на Крит. Обдумав их совет и интересы государства, — решил отплыть на Крит и взять в жены дочь Миноса. Но чтобы поддержать спокойствие в стране, я должен уважать ее древний закон, происходящий еще от их прежней религии: наследование происходит по материнской линии; и женщина, которая выходит за чужеземца, теряет право на наследство, если покидает страну вместе с ним. Поэтому я оставлю ее на Крите — в подобающих ее рангу условиях, с надлежащей охраной — и буду навещать ее, приезжая туда по делам государства… Таким образом, порядок и безопасность будут надежно обеспечены в обеих частях объединенного царства.

Они были рады — аж не выговоришь. Я хорошо сделал, напомнив им, что та царица тоже, быть может, служит Богине. Они едва не вслух благодарили меня за то, что я ее не привезу сюда.

В тот год я отменил дань с Крита и приказал лишь построить дом для невесты — и для меня, когда я буду с ней. Я выбрал старый форт у южной реки, возле святилища Святой Троицы. Его в любом случае следовало укрепить, но и уютным сделать было нетрудно. Ни за что в мире не стал бы я отстраивать Лабиринт, даже прах его был пропитан гневом богов… Правда, Девкалион кое-как залатал западное крыло, — это на здоровье, но без меня.

Так прошел еще год, пока строился дом. Мальчик всё рос и рос… Как только глаза его очистились от первой дымки, они стали точь-в-точь материнскими — серыми, как безоблачный рассвет, — и серебристые волосы, с которыми он родился, почти не темнели; она любила их блеск и не хотела завивать. Кожа его, как и волосы, была светлой; но чуть обожженная солнцем — румянилась, как золотистый плод… Он был резвым и сильным, и лазал повсюду… Когда ему было три года, его нашли в соломе возле кобылы, в обнимку с новорожденным жеребенком… Он хотел сесть на него верхом; а когда оба младенца упали — лошадь наклонилась и стала облизывать обоих. Видно, сказала его мать, что в нем кровь Посейдона… Когда я на другую весну собрался на Крит — расставаться было тяжело.

На великом острове снова цвела жизнь, как это всегда бывает пока продолжают жить люди… И если держаться в стороне от разрушенных крепостей (некоторые из них я сам спалил во время войны), то трудно было заметить следы прошедших бедствий. Поля были вспаханы, зеленели виноградники, у разрушенных стен цвели миндальные рощи… Строились новые дома — не такие роскошные, как прежде, но светлые и уютные… Гончары — те, что остались, — снова взялись за свое ремесло и даже изобрели новую моду; на этот раз на птиц.

Коренные критяне приветствовали меня так же шумно, как в день восстания, когда я повел их на Лабиринт. Их радовало, что я устраиваю свой брачный пир здесь, среди них, — как их собственный царь, не как захватчик… Иные из эллинских дворян, получивших здесь власть от меня, — те, что обнаглели в мое отсутствие и начали притеснять народ, — эти были не так довольны. Самым лучшим, самым надежным из моих можно было доверять и сейчас, — но я хорошо сделал, что выбрался сюда: откладывать на больший срок было бы опасно. Покончив с самыми срочными делами, я поехал в дом Девкалиона: встретить свою нареченную.

Что бы он ни думал, — но приветствовал меня чрезвычайно учтиво. После моей женитьбы его трон будет еще больше зависеть от меня, он это знал; он и был-то царем лишь по названию, — а сейчас почти ничего не останется, — но он дорожил этой видимостью или, быть может, жена его?.. Она выплыла ко мне, окутанная драгоценным платьем и облаком египетских духов, покривлялась немножко и, играя томными глазами, удалилась за принцессой. Всё это долгое время я представлял себе ребенка, — девочку, влюбленную в бычьего плясуна, — ту, что улыбалась сквозь слезы, в детской, разрисованной цветами и обезьянами… Теперь ко мне выводили за руки маленькую критскую даму, точь-в-точь как на портрете. Ее волосы потемнели и были завиты прядями, которые змеились с головы… Брови и ресницы зачернены, веки окрашены ляписной пастой, груди напудрены толченым кораллом; открытый корсаж плотно облегал тело над тугим золотым поясом, а длинная юбка с семью оборками открывала лишь кончики пальцев…

Она опустила глаза, маленькими тонкими пальцами коснулась лба… Когда я взял ее за руку — эти пальцы не дрогнули. Я поцеловал ее в губы, — это принято на Крите, — губы были свежими и теплыми под помадой; но так же неподвижны.

Весь день тянулись брачные церемонии: жертвоприношения в храмах, подарки родне, поездка в позолоченной карете перед закатом… А вечером был пир — яркий и жаркий, как полдень, из-за тысячи ламп с ароматным маслом, горевших на крашеных подставках… С песнями женщины повели ее в брачный покой и делали там что-то, на что у женщин всегда уходит не меньше часа; потом юноши с факелам, и тоже с песнями, отвели меня к ней… Потом эти толпы ушли, двери закрылись, лампы были притушены — наступила неожиданная тишина; только нежные звуки арф доносились из-за дверей.

Я лег рядом с ней, взял ее за подбородок и повернул к себе ее лицо. Она смотрела вверх молчаливыми темными глазами… С нее сняли дневной грим и наложили ночной; цвета были мягче, но все-таки прятали ее лицо.

— Посмотри, Федра, — показал ей старый шрам на груди. — На мне осталась отметина Бычьего Двора. А ты помнишь, как тебе сказали, что я убит?

— Нет, сын Эгея.

Она ответила чопорно, будто мы были в приемном зале, и хотела, чтобы глаза ее при этом ничего не выражали… Но она была молода, и они сказали мне много: и то, что она дочь Миноса, и то что она все знает.

— Я всё тот же Тезей, — сказал я. — Я обещал тебе тогда, что если быки меня не убьют, я стану царем — и вернусь, чтобы жениться на тебе… И вот я здесь. Но судьба никогда не приходит такой, как ждут ее люди; чего только нам не пришлось пережить с тех пор — война, восстание, землетрясение, и еще много всего, что посылает жизнь людям… Но я никогда не забывал, как ты оплакивала меня.

Она не ответила. Но я перестал бы себя уважать, если бы пролежал всю ночь с женщиной, не сумев ее разогреть. Еще не было сына или дочери в Доме Миноса, в ком не горел бы огонь Гелиоса, от которого они ведут свой род… И я служил своему государству… Если бы я не слишком старался исправить наши отношения и оставил бы тот огонь неразбуженным, — быть может, изменился бы облик грядущего… Но мне было жаль ее: ведь судьба над ней властвовала, как и надо мной; и потом, это у меня в крови — добиваться победы в этом, как и во всем остальном… И никому не уйти от предначертанной судьбы, с первого дня жизни мы связаны своей нитью.

Дни мои были заполнены делами, много всего накопилось за эти годы… Когда я встречал ее, она была спокойна и сдержанна; с превосходными манерами, каким обучают на Крите благородных дам и которые одинаковы для всех окружающих… Она редко поднимала на меня глаза, при свете дня мы не говорили о ночах и не обменивались тайными знаками любовников… Но у ночи свои законы; и когда настало время уезжать — мне было бы грустно покидать ее, если бы я не возвращался домой.

7

Эллинские земли были в порядке. Чтобы народу не было обидно, что свадебные празднества прошли мимо него, я превратил в великий праздник Истмийские Игры, которым подошел срок в то время. Этот праздник я посвятил Посейдону, принеся ему в жертву черных быков, и объявил, что отныне он должен проводиться каждый второй год и учреждается навсегда. Так что я дал им зрелище, не связав его со своей свадьбой: это было бы оскорбительно для Ипполиты и нашего сына.

Мы с ней очень гордились тем, что он ничего не боится; но когда он чуть подрос — его бесстрашие даже нас лишало покоя. В пять лет он выскользнул из Дворца и отправился лазать по отвесным скалам под ним. В шесть — утащил рысенка из логова в расщелине; а когда услышал жалобный вой и плач матери — полез вниз, чтобы отнести его обратно. Счастье, что кто-то поймал его и спас от верной смерти. А когда рысенок умер, он плакал безутешно; хоть мог разбиться в сплошной синяк, не проронив и слезинки.

Вскоре после того его не нашли, когда пора было идти спать. Поначалу нянька пыталась скрыть это от матери, а та — от меня… Когда стало совсем поздно, я поднял гвардию и послал их обшарить Скалу. При луне было светло как днем, но они не нашли и следа. Ипполита расхаживала, скрестив руки на груди, ухватившись за свою косу, и шептала лунные заклинания Понта… Вдруг, взглянув вверх, она схватила меня за руку и показала: малыш был там, на крыше Дворца. Сидел между двумя зубцами, свесив ноги над пропастью и подняв лицо к небу, неподвижный как камень. Мы вбежали наверх, но там остановились, боясь напугать его; Ипполита сделала мне знак молчать и тихонько свистнула. При этом звуке он сдвинулся внутрь и пошел к нам удивительно легкой походкой, словно ничего не весил, как во сне… Страх во мне сменился гневом, но в той тишине я не мог повысить голоса, глядя на его спокойное лицо и широко распахнутые глаза. А он посмотрел на нас обоих и говорит:

— Ну что с вами? Мне ничто не грозило, я был с Владычицей.

Я дал матери увести его, она его понимала лучше… Но кое-кто из дворцовой челяди поднялся за нами на крышу, они слышали, — и начали расползаться слухи, что мальчика учат ставить Богиню превыше богов.

Очень неподходящее время было для таких слухов: у Федры родился сын.

Я ездил на Крит посмотреть на него. Крошечный, очень живой малыш с копной черных волос, которые — няньки сказали мне — со временем выпадут… Пока что они делали его до невозможности критянином. Федра была довольна и им, и собой и казалась более удовлетворенной… Но мне теперь добавилось, о чем подумать. Мы назвали его Акамом; это было старинное царское имя, и было очевидно, что он должен унаследовать трон на Крите. Но материковые царства я уже отдал, в душе, Ипполиту, даже если это означало раздел империи.

Я был уверен, что люди в конце концов примут его с большей охотой, чем чужеземца, если только он хоть чуть-чуть постарается понравиться им. Он выглядел безупречным эллином, уже шла молва о его храбрости, а на своей маленькой кентаврской лошадке он сидел не хуже мальчишек Старины… О делах он ничего еще не знал и еще меньше ими интересовался; но у него было собственное чутье во всем, касавшемся взрослых, и лжеца он определял сразу, хоть не понимал самой лжи; я знал, что надо быть настороже со всяким, кто ему не нравится… Однако на него часто находила, как облако, эта его непонятная странность.

Однажды ночью я заговорил с его матерью:

— Конечно, он должен чтить Артемиду, — говорю. — Я бы даже сердился на него иначе, ведь он твой сын… Но перед народом мы должны следить, чтобы он отдавал ей не больше, чем должно, и проявлял почтение к Олимпийцам. Ты же знаешь, что от этого зависит.

— Тезей, — сказала она, — я знаю, что говорят люди: что я учу его тайному культу. Но ведь ты знаешь лучше их, что Таинство — оно не для мужчин. Что бы ни было в нем — это его собственное…

— Все дети рассказывают себе сказки. Надеюсь, он из этого вырастет, но это меня тревожит…

— Вот я когда была маленькой — придумывала себе подружку для игры… Но я была одинока. А он, когда совсем один, может петь от радости, ему хорошо; и дружит со всеми, везде… Но потом начинается это — и с него как будто спадает всё. Я видела, как это начинается: он долго смотрит на что-нибудь: на цветок, на птицу, на огонь… Как будто душа его уходит из тела на чей-то зов.

Я сделал в темноте знак против дурного глаза.

— Так это колдовство? Нам надо его обнаружить!..

— Если б колдовство — он бы чах у нас, болел… А он сильнее и выше всех своих сверстников. Я тебе уже говорила — с ним бог.

— Он сказал «Владычица». А ты — жрица. Можешь ты получить знамение, какой-нибудь знак?..

— Я была девой, Тезей. Теперь она не станет говорить со мной. Иногда во время танца приходило Видение, — но это осталось на Девичьем Утесе.

Вскоре после того разговора я услышал какое-то смятение за стенами Дворца, но приглушенное, словно люди старались говорить потише. Послал узнать в чем дело… Вошел один из дворцовых старейшин и привел с собой слугу жреца, из храма Зевса. У того кровоточила порезанная рука. Мой придворный состроил грустную мину, — но глаза у него были очень довольные, когда он объяснял мне, что это сделал мой сын. Мальчик, как видно, нашел козленка, привязанного для жертвы, и начал его ласкать. Когда человек пришел, чтобы вести козленка к алтарю, малыш стал защищать его. Слуга выполнял свой долг — иначе он не мог — и стал отбирать козленка силой; тогда Ипполит в ярости выхватил свой игрушечный кинжал и напал на него. «Какое счастье, — он говорил это, словно смаковал, — какое счастье, что это был всего лишь слуга, а не сам жрец!»

Да, хорошо, что не жрец. Конечно, это была мелочь, — но все же святотатство; и все это знали. Всякое святотатство может навлечь беду; но оскорбить Царя Зевса — хуже он ничего не мог бы натворить. Я должен был наказать его публично не только ради почтения к богу, но и ради безопасности его матери.

Он вошел весь красный, взъерошенный, еще со слезами ярости на глазах… но, увидев меня, немного успокоился. Я сказал, должно быть стыдно бить слугу, который ничего не может ему сделать… Наверно, лучше было бы начать с Царя Зевса; но, впрочем, он сам же требует, чтобы цари были порядочными людьми. Малый понял меня, это было видно. Но ответил так:

— Да, отец, я знаю. Но ведь козленок тоже ничего не мог сделать. Как же с ним?

— Но это же животное!.. Без знания, без понятия смерти… И ради него ты грабишь Царя Небес?

Малыш посмотрел на меня материнскими глазами.

— Он знал. Он смотрел на меня.

Ради него самого я не мог быть мягок.

— Ипполит, — говорю. — Ты прожил семь лет, и за все это время я ни разу не поднял на тебя руку. Потому что люблю тебя. И потому же, что я тебя люблю, теперь я тебя побью. — Он не испугался, но изучал мое лицо, стараясь понять. — Ты рассердил бога — кто-то должен за это пострадать. Будешь это ты, виновный, или ты предпочтешь уйти свободно, чтобы он проклял наш народ?

— Если кто-то должен быть наказан — пусть это буду я.

Я кивнул.

— Молодец, — говорю…

— Но почему Зевс проклянет людей, раз они ничего не сделали плохого? Ты так не стал бы.

Неожиданно для себя я ответил ему, как взрослому.

— Я не знаю, — говорю. — Такова природа Необходимости. Я видел, как Посейдон, Сотрясатель Земли, сокрушил Лабиринт, истребив правых вместе с виноватыми… Законы богов выше нашего понимания. Люди — всего лишь люди. Иди сюда, давай покончим с этим.

Мне было тяжко, но я знал — должен. Я должен был показать всем, что я справедлив.

Он ни разу не ойкнул. Когда всё было позади, я сказал:

— Ты перенес это по-царски, и Царю Зевсу это понравится. Но не забывай об этом и почитай богов.

Он сглотнул и сказал:

— Теперь он уже не поразит народ, — значит, мне можно взять козленка?

Я сдержался и отослал его к матери. Конечно же, целый месяц только об этом и говорили, не забыли этого случая и потом… Она была слугой Артемиды, — а Артемида любит молодых зверят, — потому это был подарок ее врагам, которые по большей части были моими врагами. Она была их оружием в борьбе против меня. Эти престарелые владыки, которых я ограничил в их власти над крепостными и рабами, — они ненавидели перемены, они завидовали новым пришельцам из Бычьего Двора: их юности, веселью, их непривычному жизненному укладу… А те со своей стороны скоро почувствовали это — ребята были умные — и дали понять, что они на стороне амазонки. Так что теперь — вместо личного соперничества прежних времен, — теперь во Дворце возникла борьба двух партий.

Я знал, что Ипполите все время приходится иметь дело с тайными подвохами: так ведут себя те, кто не решается на открытую вражду. Теперь речь шла не о рабынях, от которых можно избавиться в любой момент, — зато и она ничего от меня теперь не скрывала. Она уже не была той прежней дикаркой, разбиралась во всех делах не хуже любого мужчины — и была озабочена ими, ради меня и ради нашего сына.

За ней посылали шпионов, когда она ездила в горы, в надежде выследить ее тайные обряды… Это я предполагаю. А что пытались использовать малыша — это знаю наверняка: не понимая, что это значило, он бесхитростно рассказывал нам, кто о чем его расспрашивал… Хотя его матери нечего было скрывать, в его невинности таилась опасность: ее друзья любили посмеяться и могли в шутку сказать что-нибудь такое, что в серьезной трактовке могло бы звучать совсем по-другому… Да и его собственные причуды могли быть извращены коварными устами… Но я не стал предупреждать его. Он был чист как вода, и всякая перемена в нем была бы заметна и возбудила бы лишние подозрения; я больше верил в его собственное нежелание говорить с людьми, которые ему не нравились.

Как ни был я зол — я был вдвойне осторожен, разбираясь с этими людьми: надо было уберечь ее от нападок, но при этом никого из них ни в чем не обвинить. Меня тошнило от этого, — я привык сражаться лицом к лицу при ясном свете дня, — но с севера сочились слухи. В основном искаженные, глупые, однако за ними ощущалась грозная правда… А когда надвигается шторм — не время разгонять команду.

И скоро стало ясно, что он действительно надвигается. Пириф прислал ко мне не кого-нибудь, а брата своей жены; письмо, скрепленное царской печатью, он отдал мне, когда мы остались одни. Оно гласило: «Черные Плащи повернули прямо на юг. Племена к востоку от Эвксина пришли в движение. Они идут к Геллеспонту, и я не думаю, что проливы смогут их задержать. Если так — они будут во Фракии в этом году. Не рассчитывай, что зима их задержит, голод и холод могут погнать их быстрее. Остальное Каун тебе расскажет».

Я повернулся к лапифу. Он ждал этого и сразу ответил:

— Пириф решил, что этого лучше не писать. Предупреди свою госпожу, что вместе со своими мужчинами идут воительницы Сарматии, которые служат Богине, и что их ведут Лунные Девы.

8

Я ничего не стал говорить ей, думал, у нас еще хватит времени для тревог. Сказал, как и всем остальным, что Каун путешествует — и вот заехал по пути в гости… Но едва мы легли в тот вечер: «Говори, что случилось?» Она всегда чуяла мои мысли и вытянула из меня все.

Когда я рассказал, она долго лежала молча, потом сказала:

— Наверно, опять появилась длинноволосая звезда.

— Как? — спрашиваю. — Разве Лунные Девы уходили от своих святилищ?

— Говорят так. Говорят, что очень давно — с тех пор дубы успели вырасти и умереть — народ Понта жил за горами, на берегу другого моря. Потом появилась эта звезда с огненными волосами, которые струились через все небо, и потянула все народы, как приливную волну. Жрицы той поры прочли знамения и увидели, что их страну нельзя отстоять от киммерийских орд; тогда они ушли оттуда с нашим народом, сражаясь впереди всех. А когда дошли до Понта — часть звезды упала на землю. Потому они взяли ее, ту землю, и удержали ее.

Я вспомнил тот громовой камень, но она не хотела говорить с мужчиной об этих священных тайнах, даже со мной.

— Перейти Геллеспонт целому народу — это не шутка, — сказал я. — Потом перед ними будет Фракия — обширная страна, полная свирепых воинов… Где-то к северу от Олимпа их остановят, мы их вообще не увидим.

Она молчала, — но лежала слишком легко для спящей; а я чувствовал ее сокровенные мысли так же, как она мои.

— Что с тобой? — спрашиваю. — Чего ты боишься, тигренок?.. Я люблю тебя, твоя честь для меня — как моя; я никогда не позову тебя биться с твоими прежними товарищами, даже если они пойдут на штурм Скалы. Если дойдет до этого, придет твое время стать женщиной: ты будешь с ребенком, или заболеешь, или получишь знамение не принимать участия в битве, ни на одной из сторон… Оставь это всё мне.

Она прильнула ко мне:

— Ты думаешь, я смогу глядеть на тебя со стены и не спрыгнуть вниз? Ты же знаешь: мы — это мы.

При свете звезд я видел ее глаза, горевшие как в лихорадке. Я погладил ее, сказал, чтоб успокоилась, этого никогда, мол, не случится… Наконец она заснула, но вздрагивала, вздыхала во сне и вдруг — в сонном полуудушье — издала боевой клич Лунных Дев, как я его запомнил с Девичьего Утеса. Я разбудил ее — и ласкал, пока не уснула снова… Но на другой день, не сказав ей ничего, послал в Дельфы: спросить у бога, что делать.

Тем временем народ во Дворце всё ссорился, а малыш всё рос. Он мог ускакать в горы и потерять там своего конюха; а потом его находили на вершине или возле ручья — он разговаривал сам с собой или пристально глядел в одну точку… Однако в нем не было признаков безумия: он отлично, быстро соображал, — а писал и считал, сказать по правде, лучше меня, — и ничего не вытворял после той истории с козленком, и был мягок со всеми окружающими… Но однажды один из придворных подошел ко мне и, притворяясь, что узнал об этом случайно, рассказал: мальчик сделал себе святилище Богини в пещере среди скал.

Я отшутился как-то, но когда упали сумерки, — сам полез вниз, посмотреть. Тропа была крута и опасна — для горных коз тропа, а не для людей, — но я наконец добрался до маленькой площадки, обращенной к морю, на которую выходило устье пещеры, приваленное камнями. Там на Скале был высечен глаз. Настолько он был древний, так стерся, — я его едва разглядел. Святилище было давно покинуто, но на каменистой площадке перед ним лежали цветы, ракушки и яркие камушки.

Я ничего не сказал мальчику, но спросил у его матери, знает ли она, — она покачала головой. Позже, сумев поговорить с ним, она сказала мне:

— Тезей, он даже не видел знака; ты сам говоришь, он стерся. Он, оказывается, даже не знает, что значит этот глаз. И откуда бы ему знать? — это женское дело… Однако, он говорит, что Владычица приходит туда…

Меня зазнобило. Но я улыбнулся и говорю:

— Он видит богов в твоем обличье, вот и всё. Мне ли порицать его за это?..

Мне хотелось ее успокоить, ей и так доставалось от зависти дворянства и невежества крестьян.

Вскоре дошли до нас новости с севера. За Геллеспонтом шли яростные войны, и люди там заперлись в крепостях.

Рассказывали, что они выжгли свои нивы, не успев собрать урожай, — и сами остались на всю зиму, как птицы, — лишь бы изгнать орду со своих земель. И без оракулов было ясно, к чему это приведет… Но вернулся и мой посол из Дельф, увенчанный гирляндой добрых вестей: бог сказал, что Скала падет не раньше, чем отживет столько же поколений, сколько было до сих пор. Буря разобьется об нее, но стихнет лишь после назначенной жертвы… Посол спросил, что это за жертва; но оракул ответил, что божество, которое ее требует, — само и выберет.

Я обдумал это… На другой день мне привели в крепость по нескольку всех животных, угодных богам, и я бросил жребий среди них. Жребий пал на козу, и я принес ее в жертву Артемиде; так что предсказание как будто было выполнено — но скотина пыталась удрать с алтаря, дралась за жизнь… Это худо, когда жертва не идет добровольно, но я сделал, что было предписано.

В тот год осень была ранняя и холодная. Я послал на Аргос три корабля за зерном и спрятал его в подвалах под Скалой… И предупредил всех, чтобы не устраивали пышных пиров в честь урожая, а берегли продовольствие. Слухи были повсюду, было уже слишком поздно для молчания: от него всем стало бы еще страшней.

А через месяц после самой длинной ночи пришла весть, что орда перешла Геллеспонт. Они это сделали без кораблей; сама зима построила им мост: в большие морозы из Эвксина приплыли громадные глыбы льда, забили узкие места и смерзлись в проливах. Они перешли, не замочив ног, — за одну ночь и день, — и теперь опустошали Фракию, словно голодные волки.

Стало ясно, что они дойдут и до Аттики. Я созвал вождей на совет и приказал, чтобы все крепости были обеспечены продовольствием и оружием. Урожай, по счастью, был хороший. На Эвбее, где проливы служили защитой, по моему приказу построили лагерь для женщин, детей и стариков, — и громадные загоны для скота… Морозы миновали, на фиговых деревьях уже появились первые твердые почки — в это время можно было не опасаться льда. Если у кого было золото, я позволил сдать его на хранение на Скале и проследил, чтобы все получили соответствующие бирки… Потом принес жертвы Посейдону и Афине — богам Города — и всем мертвым царям на их могилах… Помня Эдипа и его благословение, я съездил и в Колон и ему отвез подарок… Все дела были сделаны — осталось только ждать.

Всю зиму орда продвигалась на юг, выедая деревни и хутора. Несколько мелких крепостей пало; но крупные, где собралось много народу с припасами, — те держались, так что орде нечем было поживиться. Они жили на колосках, на диких кореньях, на дичи; ели старых лошадей и больной скот, который не стоило беречь; и лишь иногда удавалось им разграбить одинокий хутор, потом они его сжигали. Когда они дошли до Фессалии — Пириф известил меня, прежде чем закрылись ворота его крепостей. Я знал теперь, что скоро наша очередь.

Итак, на Эвбею был переправлен скот со всей Аттики, а затем и всё население, неспособное сражаться. Это был день плача. Чтобы внушить людям надежду, я принес жертвы Гере, Богине Очага. Но Ипполита я туда не послал. Не хотел выпускать его из-под надзора — туда, где этим могли воспользоваться враги его матери. Я послал его за море в другую страну: в Трезену, к Питфею, деду моему. Он и моя мать поймут его, если на это вообще кто-нибудь способен; и он там будет в безопасности — как был я, когда мой отец воевал за царство… Сначала он прощался с матерью, уже потом со мной. Он был тих и бледен, но не просился остаться; я догадался, что это уже было — при прощании с ней… Под конец он даже ухитрился улыбнуться. Каждый должен улыбаться воину перед битвой, но не каждый может; так что в нем уже были видны задатки царя… Однако он был слишком мал, чтобы можно было сказать ему, что ему я оставлю эту страну — если погибну — и что ему придется драться за нее. Старик в Трезене знал мои мечты; но он, наверно, совсем уже сдал, ему недолго оставаться на земле… Так что богам поручил я сына — и долго смотрел на его яркую светлую голову в ярком солнечном свете, пока корабль не отошел так далеко, что ее уже было не различить.

Теперь свежие новости доходили до нас каждый день, вместе с беженцами. Они приходили через перевалы Парнаса, с детишками на спинах, полумертвые от холода в горах, с почерневшими пальцами, которые отгнивали с ног… Я отсылал их на Эвбею или в Суний, а над перевалами выставил наблюдательные посты с огромными сигнальными кострами, которые можно было поджечь в любой момент. Я понимал, что Аттика для орды — это Край Земли. До сих пор им приходилось драться лишь за сегодняшнюю жратву, — не взяли город — не надо, дальше пошли, — а здесь дальше идти некуда, здесь они будут драться за жизнь.

Беженцы рассказывали свои сказки; люди слушали, насторожив от страха уши… И в каждом рассказе было хоть несколько слов о воительницах. О сарматских женщинах, каждая из которых должна иметь в своем свадебном приданом голову врага, убитого в бою ее рукой… И о ярко одетых Лунных Девах, заговоренных от страха и от оружия, которые наступают впереди всех… Всё это я слышал от просителей, когда расспрашивал их; мои люди никогда не говорили об этом при мне. И мы оба знали, что это значит.

Однажды утром Ипполита, поднявшись с постели, подошла к оружию на стене и стала одеваться в то платье, что носила, когда обучала свою гвардию.

Я вскочил, положил руку ей на плечо, чтобы ее остановить, — она покачала головой.

— Уже пора, на самом деле.

— Успокойся, тигренок, — говорю. — Я же просил тебя, оставь это мне. Я забираю твоих парней обратно в дворцовую стражу, ты за них больше не отвечаешь.

А она как-то осунулась и слишком светлая стала, будто у нее огонь горит внутри… Посмотрела мне в лицо и говорит:

— Тебе никто не сказал?.. Значит мне придется, раз боятся все. Дворяне распустили слух, что Девы идут ради меня; чтобы отомстить за оскорбление, которое ты мне нанес, женившись на критянке. И будто бы я их вызвала.

Не замечая что делаю, я взял у нее из рук один из дротиков, а потом гляжу — сломал его. Пополам. А она и говорит:

— Любимый мой, вот твое собственное знамение. Вот с таким поломанным оружием придется тебе вступить в битву, если ты сейчас, в сердцах, разделишь вождей и воинов. Ничего нельзя сделать, Тезей. Афиняне поверят лишь тому, что увидят… Я должна сама за себя отвечать, и никто другой этого сделать не может.

— Когда мы впервые встретились, ты назвала меня пиратом. Так чем же я для тебя лучше пирата, если дошло до этого?!

— Молчи, — говорит, — это всё слова. — Поцеловала меня… — Здесь Судьба и Необходимость. И они вроде нас с тобой: они — это они.

Вышла, вызвала свою гвардию… Говорила с ними о грядущем испытании, взывала к их доблести… Потом дала им задание: метать в цель. Юноши запели ей пеан, дворянская клика выглядела уныло… На самом деле, она управилась с этим в два счета, — а я бы… — я бы вообще не смог!.. И потом была веселая, радостная… Это всех остальных обманывало; меня — нет.

В ту ночь наша любовь вновь вспыхнула так же ярко, как на Эвксине. Но в тишине после того, когда сердце говорит всё что знает, она сказала:

— А что, если они меня не напрасно обвинили? Быть может, на самом деле я навлекла всё это на твою страну?

Я постарался угомонить ее. Есть такие вещи, о которых лучше молчать, иначе даешь им силу… Но она все равно прошептала:

— То, что я отдала тебе, Тезей, я до того обещала Деве. Поклялась. Ты догадывался?

— Да… Но какой-то бог был в нас — что мы могли сделать?

— Наверно, ничего… Если два бога бьются из-за нас — это наша судьба. Но побежденный будет рассержен, а он ведь — бог…

— Победитель — тоже бог. Давай будем верить в защиту сильнейшего…

— Не в этом дело, Тезей. Просто будем хранить верность. Кто же выбирает на поле боя, на какой стороне сражаться?.. Мы говорили, Девичий Утес далеко, а вот он пришел и нашел нас…

— Спи, тигренок. Завтра много дел.

Я не ошибся. Еще не поблекли звезды, когда взметнулось пламя костров на Парнасе, а к рассвету сигнальные дымы поднялись и на наших горах.

Два дня ушло у них на то, чтобы спуститься с перевалов. Мои дозорные изводили их, завывая на вершинах и скатывая на них валуны; на большее я не мог размахнуться, надо было беречь людей… И вот мы увидели со стен темный поток, выливавшийся на равнину, словно воды размывшие дамбу. Я не вышел в поле им навстречу, нас было слишком мало. Элевсинцам надо было защищать свои крепости, мегарцы закрывали Истмийский перешеек… Но даже если бы мы все вместе вышли на равнину — они бы нас смели.

Я верил в Скалу, как верили мои предки с незапамятных времен. Ну будет осада — мы ее выдержим… В эти ранние месяцы в полях не было ничего, они не могли окружить нас и спокойно ждать. Это мы будем сидеть и ждать, пока их одолеет голод, — а им без боя не достанется ни крошки… Хутора мы вычистили под метелочку, замки были хорошо снабжены и имели сильные гарнизоны… Я рассчитывал, что голод и безуспешные попытки штурма крепостей понемногу подточат их силы; а когда они ослабнут и рассеются по стране — вот тогда наступит мой час.

Когда они подошли, я увидел, что они гонят с собой стада. Но скот отощал за зиму, его надолго не хватит, и больше им рассчитывать не на что… А у нас — ячмень, сыр, сушеный виноград, оливковое масло и вино, — мы могли жить припеваючи.

Элевсинцы отослали свой скот и лишние рты на Саламин. Туда же ушли и мои корабли. У нас были условлены сигналы, — дымы днем, огни по ночам, — они знали, что должны сделать по моему плану, когда придет время.

Движущаяся масса разливалась по равнине под нами. Медленно двигался скот… Воины впереди и по сторонам — верховые и на колесницах — не имели строя, а свободно двигались вокруг подступавшей орды. Я вспомнил древние предания, как наши собственные предки пришли вот так же, с севера. Наверно, точно так же они смотрели на береговой народ, собравшийся тогда на Скале и глазевший на них сверху… Те не смогли удержать Скалу. Интересно, как ее взяли: штурмом или чьим-то предательством?.. Я позвал трубача и сказал: «Зажигай костры!»

Он протрубил сигнал; и из домов под нами, вне стен, появились тонкие струйки дыма. Скоро сквозь них прорвались языки пламени: внутри дома были завалены хворостом… Я специально отложил это зрелище до подхода неприятеля, чтобы испортить им настроение. Вскоре на Скале стало жарко как летом; мы кашляли от дыма; бойцы, чьи дома горели внизу, мрачно улыбались… Факельщики быстро поднимались к нам… Потом ворота закрыли и привалили громадными жерновами. Скала была запечатана.

Теперь, после всех трудов и спешки, наступила передышка. Дым исчез, вокруг бушевало пламя; дальние холмы, казалось, ожили и плясали в воздухе, рвавшемся ввысь; не было слышно ничего, кроме рева огня да громкого треска горящих бревен. Пожар бушевал всю ночь; часовые ничего не видели позади этой стены огня. Но на рассвете орда была уже в движении, и к полудню авангард подошел к Скале; а вскоре вся равнина между нами и гаванью казалась покрытой полчищами муравьев. Было видно, что их ведут воины: они заняли холмы перед Скалой и сразу начали укреплять их стенами.

Ипполита стояла на крыше Дворца рядом со мной. Глаза у нее были не хуже моих… Издали, когда не видишь орнамента, одежда скифов кажется темной, так что даже от нас нельзя было не заметить яркие пятна, мелькавшие впереди, — алые, шафрановые, пурпурные, — то были Лунные Девы. Она мне говорила когда-то, что их командиры носят свои цвета, по которым их узнают… Я повернулся к ней — она смотрела на меня. Постояла так, потом сказала:

— Я не видела там никого, кроме твоих врагов. Пойдем спустимся к людям.

Так началась осада. Они заняли все холмы: Пникс, где я собирал народ на ассамблеи, Холм Аполлона и Муз, Холм Нимф, — все, кроме Холма Ареса, что расположен против ворот. Он слишком близко, и мои критские лучники доставали его. Однажды безлунной ночью они забрались и туда, и успели построить укрытие; с тех пор к нам залетали шальные стрелы; но нам сверху было легко подавлять их, так что по-настоящему они там так и не закрепились.

Хуже всего было по ночам: казалось, на равнине не меньше костров, чем звезд на небе. Но во время своих ночных обходов я говорил своим людям на стенах, что большая часть этих костров принадлежит не воинам, а прочему люду, что у этих костров они съедают свои скудные запасы… Я всегда обходил стены в мертвый час ночи; в дождь и в снег, невзирая на усталость… Отчасти чтобы проверить надежность стражи, но и для того, чтобы женатый народ не завидовал мне: ведь, кроме жрицы, моя женщина была единственной на Скале… Часто она делила со мной этот круг. Она знала по имени каждого, так же, как я… Теперь старики, ненавидевшие ее больше всех, были на Эвбее вместе с женщинами; борьба партий сошла на нет, а подступившая опасность сплотила всех… Доблесть, стойкость и звонкий смех ценились у нас тогда превыше всего — ее просто не могли не любить.

А однажды утром — уже было светло — нашли стрелу, залетевшую с Холма Ареса. У нее был серповидный наконечник, — такие бывают для колдовства, — и она была обмотана письмом на ткани. Никто не мог прочитать этот язык, и его принесли мне. Ипполита взяла его из моих рук и сказала: «Я могу прочесть».

Стала читать…. Лицо было неподвижно, — но казалось, это письмо высосало из нее всю кровь, так она побелела. Потом помолчала, недолго, и сказала — мне сказала, но громко, так чтобы слышали бойцы, стоявшие вокруг:

— Это мне. Я была когда-то Лунной Девой, и поэтому они предлагают мне впустить их через черный ход.

Я стоял совсем рядом — только я заметил, что она дрожит. А она продолжала уже ко всем:

— Если будут еще — мне они не нужны. Отдавайте их царю.

Они тихо заговорили меж собой, но я слышал, что хвалят ее. И вдруг Менестей — жадно так, словно боялся, что его опередят: «А они назначили сигнал? Или ночь?»

Вот тогда я впервые пожалел, что не прикончил его вместе со всем его родом. Он ни с кем не считался, кроме себя, и только себя видел во всем; у таких людей даже добрые намерения оборачиваются мерзостью.

Я взял у нее письмо, изорвал его в клочки и пустил по ветру.

— Ее честь — это моя честь, — говорю. — Ты думаешь, разыграть предательство и заманить прежних товарищей в ловушку — достойно воина?.. Если кто-нибудь здесь готов на это — я не доверил бы ему в бою свою спину… — И гляжу ему в глаза. Он покраснел и ушел.

Когда мы остались вдвоем, она сказала:

— Они бы всё равно догадались. Сказать правду было лучше.

— Да, тигренок. Но теперь говори всё. Чем они угрожают тебе, если ты откажешься?

— О!.. Они упрекают меня за то, что осталась жить, утратив девственность… И говорят, что Богиня простит меня, если я предам крепость, потому что ты взял меня против моей воли…

Она улыбнулась. Но когда я обнял ее, то ощутил на своей щеке слезы, — они капали в тишине, как кровь, — и понял, что они ее прокляли. И проклятию было недалеко лететь… Холод и слабость разлились по всему телу, будто меня прокляли вместе с ней… Но проклятия питаются страхом, — я часто это видел, — потому я постарался сделать веселое лицо и говорю:

— Аполлон его снимет. Он может очистить человека даже от крови его родной матери; а уж это для него — проще простого! И потом, он родной брат Артемиды, она должна его слушать… Однажды он сам забрал девушку у нее, и она родила от него сына, и их сын основал город… Вот увидишь, он будет твоим другом. Собирайся, мы пойдем в его святилище вместе.

Она согласилась; но кто-то из офицеров пришел ко мне по делу, и пока я был занят она выскользнула туда одна. А когда вернулась, то была спокойной и ясной: сказала, что бог явил знамение — он согласен отвратить проклятие… Я обрадовался — и перестал об этом думать.

Две ночи всё было спокойно. Я догадался, что они ждут назначенного часа для ее знака. На третью ночь они попытались взять стены.

Чуть раньше я специально отобрал людей, видевших в темноте лучше всех; и один-два из них были в каждой ночной вахте, но не имели своих постов, а обходили без передышки всю стену. Если бы не это — у них могло бы получиться: атаку вели искусные скалолазы, зачернившие себе лица и кисти рук… По тревоге мы швырнули вниз факелы и подожгли кустарник под стенами, а при этом свете уже могли целиться копьями, стрелами и камнями из пращей. Ипполита была возле меня на стене со своим тугим, коротким критским луком. Стреляла тщательно и спокойно, как по мишеням… С тех пор как пришло письмо, она изменилась; я чувствовал, что уже не рвется больше на две части. Когда внизу уносили убитых — смотрела на это спокойно и холодно, и пела победный пеан вместе с нашими людьми; а когда ушла со мной, то была нежна, хоть неразговорчива… В свете факела ее спокойное лицо напомнило мне лицо нашего сына.

Время шло… Мы видели, что стада на равнине тают, а отряды скифов расходятся по стране вокруг. Они редко приводили с собой назад крупный скот, — больше коз, — а иногда и людей приходило меньше. Тогда из какого-нибудь замка, который еще удерживали хозяева, — на Гиметтах или в стороне Элевсина, — поднимался столб дыма, сообщая что они отбились; а если дым шел двумя столбами, было ясно, что перебили много врагов. Но однажды на Кифероне вместо сигнального дыма поднялось громадное черное облако, и больше мы ничего там не видели с тех пор. Это была прежняя крепость Прокруста; а с такой толпой разгневанных духов, как там, конечно, нечего ждать удачи. В тот раз их отряд вернулся с богатой добычей, и мы слышали ликование в их лагере; но запасы в крепости были рассчитаны на гарнизон, а не на целое племя… Вскоре они начали уходить в рейды всё дальше и дальше.

Еще дважды они пытались взять Скалу ночным штурмом. А на седьмой день после того, рано утром, мы увидели, как орда собирается в кучу и пухнет, словно тесто на дрожжах, — и поняли, что они решили попытать счастья при свете дня.

Они повалили на нас одновременно с юга и с запада. Несли лестницы и сосновые стволы с зарубками, чтобы взбираться на стены, не останавливались над убитыми, а продолжали наступать через тела… Когда они уже были рядом, я закричал: «Нам надо выстоять сегодня — и мы победим! Это девятый вал! Они в отчаянии, у них не хватит духу пробовать снова… Посейдон Синевласый! Паллада Афина, Владычица Замка! Спасайте свои алтари! Помогите нам в этот час!»

К этому времени вдоль всей стены у меня были сложены буквально горы камней: галька для пращей, удобные камни бросать рукой и крупные валуны, с рычагами и вагами возле них, готовые скатиться вниз… Мы не трогали их, пока склоны под нами не были забиты людьми. А вот тогда — начали. Оружие мы берегли для рукопашного боя.

В этом бою мы впервые смогли рассмотреть их воинов. Скифов в плащах из бараньих шкур, в свободных штанах, обвязанных на лодыжке, в кожаных шлемах, закрывавших шею и часть спины; сарматов, которые шли парами — мужчина и вроде бы юноша, но по пронзительному крику этих безбородых можно было узнать в них женщин… Они выглядели дико, — грязные и лохматые, — но когда одна из них сникла, а он склонился над ней, — я был рад отвернуться, чтоб не видеть их. И куда б ты ни глянул — всюду в первых рядах были Девы Богини. С луком и дротиком, стройные, быстрые, — яркие, словно бойцовые петухи, — они шли легким шагом, охваченные трансом битвы, и не чувствовали ни страха, ни ран, пока не падали замертво.

Позади наступавших стояли толпы людей, глядя с холмов. Теперь можно было отличить боевую силу от бесполезных ртов; оттуда, где я стоял, казалось, половина на половину. Большинство слабых — старики и малые дети, — те, очевидно, погибли во время зимнего перехода. Наблюдали в основном женщины, — только амазонки и сарматки принимали участие в бою, — но среди стад я увидел пастухов-мужчин и удивился, почему в такой день их не поручили мальчишкам. Но Ипполита объяснила:

— Это наверно рабы, из пленных. Скифы их ослепляют. Они и так обходятся — доят коров и делают сыр, — а убежать не могут…

— Тогда лучше нам победить, — говорю. — Зевс Милосердный — свидетель, я дал своим народам лучшие законы…

А новость эту передал людям на стенах, чтоб еще укрепить их решимость.

Волна осаждавших поднялась вторично, и я знал: если отобьем ее — худшее позади. Скала знавала много осад и штурмов; внизу в казематах я нашел громадные багры с бронзовыми крючьями, чтобы сбрасывать со стен лестницы и людей. Они сохранились от войн моих предков и теперь мелькали повсюду, делая свое дело. Боевые клики и предсмертные стоны слились в сплошной ужасающий рев; грохотали камни, выкашивая целые просеки в толпах кричащих людей; не попавшие в тело стрелы звенели, ударяясь о камень… Битва накатывалась на Скалу, словно бушующее море. Ипполита была возле меня на западной стене, где уклон подходит к воротам и крепость всего слабее. Здесь я поставил маленьких смуглых критских лучников, в их стеганых кожаных безрукавках, и эллинов-копьеметателей, высоких молодых людей, бравших призы на Играх. Я и сам неплохо бросал в тот день… Под уклоном внизу собралась толпа. Они готовились к атаке.

Их пеан был похож на волчий вой. Нестройная масса вытянулась в плотный поток, который пополз вверх по зигзагу прохода, словно рассерженная змея… И, как у змеи, у него было пятно на голове: там, впереди всех, шли амазонки, а перед ними шагала Лунная Дева в пурпуре, потрясая кривым топором царя.

Свистели стрелы и дротики, тела падали вниз на скалы с края уклона… Но девушка вбежала наверх легко, как на охоте, и, вскочив на скальный выступ возле тропы, закричала звонко и яростно. Язык был не таким чужим, как прежде, для меня.

— Ипполита!.. Ипполита!.. Где твоя вера?..

Ипполита шагнула вперед. Я просил ее поберечься, но она не слышала, и я прикрыл ее своим щитом. Она сложила ладони рупором и ответила:

— Она здесь! С моим мужем и моим царем! Здесь мой народ… — Говорила еще что-то, чего я дословно не понял, но голос ее просил: «Не надо меня ненавидеть! Я не могу иначе!»

Девушка замерла на миг; Ипполита тоже не двигалась в ожидании. Я чувствовал, если б она услышала хоть слово прощения, это принесло бы ей отраду. Пусть бы та сказала, ладно, мол, такова уж судьба… Но амазонка внизу закричала пронзительно, как кружащий орел:

— Вероломная шлюха!.. Твоего мужа сожрут псы, а народ твой склюют вороны, и когда ты увидишь всё это — мы сбросим тебя со скалы!..

Ипполита содрогнулась и охнула. Потом рот ее сжался, она оттолкнула мой щит и наложила стрелу на тетиву… Но я видел, как ей было больно, руки ее едва слушались, — и Царица Дев успела спрыгнуть в толпу. Куда она делась потом, я не заметил: слишком много было всего.

Они подошли к самим воротам, но в конце концов мы их развернули. Потери их были ужасны; они заколебались — и откатились обратно на равнину, как кипящая волна в море, оставив под стенами груды камней и мертвых тел. Наша радость была слишком глубока для криков или песен. Старые воины обнимали товарищей, стоявших рядом; люди, по отдельности, возносили молитвы своим родовым богам-хранителям и обещали благодарственные жертвы… Мы с Ипполитой обходили стены, взявшись за руки как дети на празднике, поздравляли и хвалили всех, кто попадался на пути… Мы слишком устали, чтоб говорить в ту ночь, и заснули друг с другом рядом, лишь только упали в постель. Но в полночь меня разбудили, как обычно, чтобы победа не сделала нас беззаботными. Это мы их должны захватить врасплох…

Я рассчитывал на три дня. В первый они будут зализывать раны — и ждать, что мы попытаемся развить успех и нападем на них. Сделай мы это — дорого бы нам обошлось. На второй день они начнут думать, что делать дальше, — и считать остатки припасов. На третий, — если только я что-нибудь понимаю, — половина из них уйдет на розыски провианта, у них нет другого выхода. А поскольку вблизи земля была опустошена, я сомневался, что они смогут вернуться к ночи.

Так оно и вышло. На третью ночь, подготовив всё остальное, я приказал зажечь сигнальные костры. Чтобы скрыть наши намерения, мы пели возле костров громкие гимны, будто это праздник в честь какого-то бога… Вино и масло, которые мы лили на костры, — больше нам нечего было предложить богам, — вздымали пламя еще ярче и выше… Враги не знали наших обычаев, а нам на самом деле надо было молиться.

Я спросил жреца Аполлона, какого бога нам просить быть нашим покровителем в битве; глядя в дым, он сказал, что я должен молиться Ужасу, сыну Ареса. Воздев руки, я увидел светлую точку на вершине Саламина; единственный костер, что означало «да».

Афина дала нам темное небо… Это была ее вторая милость, о первой я уже попросил. Войско, выходящее из ворот по уклону, было бы замечено даже в темноте, потому нам был нужен другой путь. Он был, но он был тайным, священным и запретным для мужчин; я слышал о нем от отца, но никогда не видел его до предыдущей ночи, когда пошел туда со жрицей просить разрешения.

Там всегда была ночь: ход опускался через пещеру Родового Змея в самом сердце Скалы. Его устье было где-то на западном склоне, далеко от стен, говорил отец; но оно было закрыто простым камнем, так что даже я, знавший о нем, никогда не мог найти этого места. Открыть его можно было только изнутри.

Жрица была старой, — она служила в святилище еще до того, как мы привезли Афину назад из Суния, — но рядом со Змеем Рода она была совсем младенцем. Иные говорили, что Змей — это сам Эрехтей, древний Змей-Царь, основатель нашего рода. Ни отец мой, ни дед никогда его не видели; и когда старуха со своей лампой пошла вниз, впереди меня, — ладони мои похолодели от ужаса. Спуск был крутой, ступеньки узкие, коридор низкий… Мне часто приходилось нагибать голову, а ведь я невысок… Но когда мы достигли пещеры, кровля над узкими стенами затерялась в тени. Это была трещина в теле Скалы, идущая вверх до камней, на которых стоит Дворец. Хотя здесь ходили лишь босые ноги жриц, — и каждая из них служила всю жизнь одна, — каменные плиты лестницы были истерты в глубину на целую пядь.

На шершавой отвесной стене, уходящей высоко во тьму, были картины, будто нарисованные детьми: маленькие люди с луками и копьями охотятся на зверей, каких никто никогда не видел… В мерцающем свете казалось, они прыгают и бегут. Жрица остановила меня движением руки и показала: возле стены была узкая полость — расселина в расселине… Она подняла лампу и стояла, приложив палец к губам. Глубоко внизу вздымались и извивались переплетенные кольца, толщиной с человеческую ногу. Я зажал себе рот, волосы на затылке зашевелились…

Жрица взяла с уступа раскрашенный глиняный кувшин с молоком. Кольца сворачивались и исчезали, потом где-то между ними заблестел глаз… Поднялась голова, бледная как кость, со странным выцветшим узором; глаза были синие, затянутые молочной пленкой, и голова не видела меня, она смотрела только на судьбу. Рот был закрыт, но из него сверкнул раздвоенный язык, окунулся в молоко и начал пить… Жрица простерла иссохшие руки… И хоть я был весь покрыт липким потом — я разглядел благодарность в ее глазах.

Раз он дал свое согласие, она провела меня до закрытого конца хода и показала древние знаки, начертанные там, где надо было разместить рычаги. Потом, когда она спрятала священные предметы, я проводил туда своих каменщиков, и теперь проход был открыт. Этой дорогой мы пойдем в бой.

В темноте перед рассветом мы начали собираться. Когда я потянулся за доспехами, Ипполита остановила меня:

— На этот раз, — говорит, — я буду как все женщины.

Опоясала меня мечом; я забросил на плечо щит — подала шлем… Я засмеялся — мол, ни одна другая женщина не сделала бы этого и вполовину так изящно и точно… Забросил щит на спину, обнял ее — получилось, вроде мы в раковине из бычьей шкуры, щиты как створки… Она прижалась ко мне, погладила мне лицо пальцами, и ее молчание обдало меня печалью.

Я спросил шепотом:

— Что с тобой, тигренок?

Но она ответила весело, отодвинулась и надела свой шлем. Султан сверкающих золотых лент плясал на нем и играл светом лампы…

— Скоро настанет день, — говорю, — а у тебя там много врагов. Надень что-нибудь не такое заметное.

Она засмеялась, тряхнула головой, чтоб еще ярче полыхнуло:

— А ты?

У меня был алый султан, чтоб мои люди меня видели.

— Или мне держаться от тебя подальше, чтоб они не знали, где меня искать? Мы — это мы! Мы ведь не станем унижать свою гордость, правда?

Так мы и вышли, вместе, и присоединились к бойцам.

Прежде чем войти в запретные пределы, каждый очистился и вознес молитву… И все крались вниз, стараясь ступать неслышно, закрыв рты ладонью. Близость врага не могла бы внушить им большей осторожности, чем ужас перед этим подземельем. В древних углублениях дымили редкие факелы; если кто-то кашлял или цеплял оружием за стену — эхо металось взад и вперед, замирая словно шепот теней, следящих за нами… Кара постигает того, кто первым нарушит запрет, и я шел первым, чтобы люди не страшились мести. У выхода нельзя было светить, потому мы двигались на ощупь; но после сплошной черноты подземелья облачная ночь показалась светлой. Разведчики пошли вперед нащупать нам дорогу, и тут я почувствовал, что место мне знакомо. Огляделся вокруг — увидел какие-то знаки на Скале; а потом нашел высеченный глаз, стертый временем. Под ногой хрустнула ракушка, рядом на плите порога лежали увядшие цветы… Я сделал знак против зла, чтоб никто не видел. Ведь подземелье не открывалось с незапамятных времен — откуда он знал?!..

Когда тропу нашли, идти было уже нетрудно. Люди выходили, касаясь идущего впереди, иногда кто-то спотыкался, кто-то шикал: «Тихо!..» Казалось, это заняло полночи, и я сомневался, хватит ли нам времени; но прежде чем побледнели звезды, все были снаружи. Ипполита оставалась в святилище, следя за порядком, и вышла последней. Когда ее рука коснулась меня — я скомандовал марш. Приказ зашелестел вперед по цепи от бойца к бойцу, словно ветер в тростнике.

Мы крались по низине к Холму Аполлона; он самый высокий в гряде и господствует над остальными. Уже прокричали первые петухи, и небо стало не таким черным, как очертания под ним… Вот мы добрались до склонов холма и заскользили меж деревьев к вершине…

Они нас так и не заметили. С началом серого рассвета мы вышли на открытую вершину и с громким боевым кличем напали на лагерь. Знамения были верны — Ужас был нашим другом. Их часовые следили за уклоном возле ворот и за тропой с севера, где тоже был выход из крепости, но там где наши стены были отвесны — там у них вообще никого не было. По самым первым крикам в лагере было ясно, что мы их взяли; заря еще не зажгла вершин Парнаса — а мы уже овладели холмом.

На нем были только воины, орда располагалась на равнине за ним. Среди убитых мы нашли несколько сарматских женщин, но Лунных Дев не было; если и были раньше, то ушли. Подготовить к бою другие форты.

Но я не собирался давать им время на это; мои глашатаи затрубили в рога, со Скалы ответили рога Аминтора… Он был уже наготове, — ворота разбаррикадированы, — и теперь, с теми силами, что я ему оставил, и под прикрытием критских лучников, он нападал на Холм Ареса, чтобы взять неприятеля с фланга.

Наступил день, ясный и холодный; он сиял на Скале и на Дворце Эрехтея с его красными колоннами, с клетчатым сине-белым орнаментом… Дом моих предков — сейчас решалась его судьба. Он был так близко, — там за ущельем, — казалось, до него можно добросить камень; но если мы проиграем, я никогда больше не войду в его ворота… Мои люди оживленно и радостно приветствовали что-то позади меня, и я повернулся туда же — в сторону Пирейской долины и моря.

С юга стекались банды грабителей, это было худо… Но за ними все побережье Фалеронского залива пестрело кораблями — это подошел объединенный флот Афин и Элевсина, а с ним и саламинцы, пришедшие нам на помощь.

Перед нами на холмистой гряде роилась и бурлила масса скифских воинов… На вершине Пникса — ближайшего холма за первой седловиной — негде было яблоку упасть. Пока мы были выше их, но штурмовать их нам придется снизу, и внезапность нам больше не помощник… За ними я слышал шум орды, но еще дальше Аминтор протрубил сигнал победы — он взял Холм Ареса. Пора. Я воздел руки к Зевсу… Где-то над небом сидит он с большими весами в руках, и на чаше их — наша судьба… Я бросил на эти весы и свою молитву, хоть одних молитв мало, чтоб склонить чашу. Ипполита тронула мою руку:

— Слушай! Жаворонок поет!

Он кувыркался в синем воздухе над нами, бурля своей радостной музыкой…

— Он несет нам победу!

Она улыбнулась мне, и серые глаза ее были светлы, как песня; свежий ветер шевелил сверкающий султан, играл золотыми волосами на щеке, раскрасневшейся в схватке… Она вся была — пламя и золото.

Я тоже улыбнулся ей в ответ, что-то сказал… Что — не знаю. В голове у меня была странная легкость, и в ней все отражалось эхом, как в пустой раковине. И холмы, и море с разноцветными парусами, и Дворец, и воины — всё было ярким, плоским и далеким, словно картины, нарисованные искусным критянином на стенах Большого Зала, где я стою совсем один… Только судьба, ниспосланная богом, была со мной. Душа моя ждала зова.

Море было далеко, корабли на нем — как игрушки… Однако мне казалось — я слышу его шум. Сначала далеко, потом всё ближе и ближе грохотал прибой в моих ушах; и я знал — то не был голос смертных волн.

Я слышал этот шум и раньше: когда поднимал камень в Трезене и брал отцовский меч; когда отдавал себя богу, чтобы плыть на Крит… Его слышали все Эрехтиды с незапамятных времен; в поворотные моменты судьбы звучал в нас этот голос, а когда совершалось дело, на которое он звал нас, затихал… Но на этот раз было так — будто шторм бушевал вокруг моей души, стремясь сорвать ее с якорей и унести в безбрежный океан; и я знал, что это значит. Великая торжественность охватила меня, великая печаль одиночества, великое вдохновение обреченности… То был голос мойры — голос, звавший Царя.

Аполлон в Дельфах сказал, что прилив докатится до Скалы, но будет повернут вспять назначенной жертвой, которую выберет сам бог. Как мог я не понять тогда сразу, что в такой великой опасности жертва может быть лишь одна? Мне подумалось, что надо было жениться пораньше: теперь я оставлю наследниками детишек, а царство расколется — Крит без меня не удержат… Но и это было предопределено… Бог моего рождения, Синевласый Посейдон, распорядится всем, как и моей судьбой. Он указал мне, что мне делать, — отдать жизнь за мой народ, — бог и не должен говорить человеку больше. Я паду в этой битве, к этому вела меня вся моя жизнь, — но я спас свое царство и возвеличил его, и барды не дадут моему имени исчезнуть… «Да будет так; ведь я всегда молился о славе лишь, а не о долголетье… Отец мой Посейдон, прими же жертву, я готов!..»

Я молился молча. Ведь воинам, идущим в бой, не о смерти должно слышать — о победе… А шум моря всё усиливался и заполнял собой всё вокруг. Могучий глас триумфа, он поднимал меня, наполнял тело легкостью… Я повернулся к Ипполите. Она прямо светилась доблестью и красотой; но даже она — самая близкая мне среди смертных, — казалась далека, за той хрустальной стеной, в которой я стоял один с поющим богом. Если бы я предчувствовал приближение обычной смерти, то попрощался бы с ней, посоветовал бы, как жить без меня, что сделать для сына… Но я шел с судьбой. Что будет — будет. А это наш последний подвиг, наша последняя общая битва — так пойдем в нее гордо и радостно!.. Пусть она заплачет потом…

Она пристально смотрела на меня… Я не знал, сколько времени прошло с тех пор, как я услышал голос Посейдона, но все были спокойны, так что наверно совсем немного… А она мне сказала:

— В тебе словно факел, Тезей! Ты светишься победой!

— Ты тоже, — говорю. На самом деле было видно, что великое предчувствие коснулось и ее. — Ну что ж, пора. Во имя богов — вперед!

Мы сбежали в седловину меж холмов и, закрывшись щитами от стрел, начали подниматься на Пникс. Тот человек, что пошлет мою жизнь богу, — он там, наверху… Быть может, это женщина — Лунные Девы с их звонким боевым кличем тоже были там, яркие в утреннем солнце, как фазаны… Подъем был крут, но меня несла на себе волна судьбы, и я его почти не ощущал; однако что-то мне мешало — это был мой щит, тяжелый, с бронзовыми бляхами на бычьей шкуре. Уже обреченный, я тащил с собой по привычке этот груз, годный лишь на то чтобы спасать мне жизнь… Отстегнул пряжку ремня, бросил щит и побежал дальше открытый — не мое дело выбирать, когда меня настигнет смерть…

Без щита стало хорошо: теперь я полностью был в руке бога и чувствовал себя свободно и радостно. Это тайна, которую я доверяю только царям, поскольку их это касается: иди с готовностью и ничего не бойся, ибо бог войдет в тебя — и взамен скорби наполнит тебя восторгом. Все испытавшие это погибли раньше, чем смогли об этом рассказать; только я могу дать этот совет. Наверно, он должен пригодиться когда-нибудь какому-то народному вождю, когда настанет час его… Иначе зачем бы я остался жив?

Воины не отставали от меня. Пока крутизна не сбила им дыхание, не смолкали радостные клики и пение пеана… И ни один не крикнул мне, чтобы я взял щит. Они видели, что бог вдохновлял меня, и думали — мне было знамение, что мне ничего не грозит… И это их ободряло. Даже Ипполита меня не укорила. Она всё время была рядом, разве что задерживалась для выстрела… Лунные Девы увидели ее и кричали ей, потрясая кулаками, — но ее разгоряченное лицо было спокойным, оно не изменилось даже тогда, когда на валу появилась Мольпадия, Царь Дев, и воззвала к Богине, подняв священный топор.

Вершина была уже близко. Стрелы, камни и дротики летели тучей, но всё проносилось мимо меня, будто бог прикрывал меня своей ладонью. Я подумал: «Когда паду — эта сила, что бушует во мне, перельется в мой народ; их не обескуражит моя смерть.» И я любил их… Но не испытывал ненависти к врагам: ведь им пришлось вторгнуться сюда, как пришлось когда-то нашему народу… Их судьба была в руках богов так же, как наша…

Царь Дев опустила свой топор и потянулась за луком… Она целилась — и песнь бога вознеслась во мне как звук тысячи сладкозвучных рогов; я слышал в ней, что не покину Скалу и мой народ, что тень моя будет приходить к ним в великие дни радости и опасности, услышав их и пеаны и молитвы…

Лук выпрямился, я подумал: «Вот оно!..» Но удара не было — только музыка вдруг оборвалась, как обрезало ее, в голове звенело от тишины… И тут я услышал вскрик.

Золотой султан, что реял так легко и гордо, — падал передо мной, трепеща как подстреленная птица… Отгороженный богом, — уверенный в своей смерти, — я не заметил, как она бросилась вперед и прикрыла меня. Раскинув руки, она упала на колени, потом — я не успел подхватить — качнулась вперед — и опрокинулась на бок, перевернутая стрелой, торчавшей в груди.

Я встал на колени на острые камни, я обнял ее… Голос бога, ветророжденная легкость — всё исчезло, как счастливый сон утром жесткого дня. Ее глаза блуждали, уже ослепленные смертью, и только рука осмысленно искала что-то вокруг… Я взял ее в свою — ее пальцы сжались, а губы тронула улыбка.

Она хотела что-то сказать, — но только предсмертный вздох вырвался из раскрытых губ. Душа еще какой-то миг поддержалась на трепещущем дыхании… Но вот она резко дернулась, и дрожь прошла по ней, словно лопнула тугая струна… А потом отяжелела — и я понял, что она ушла.

Вокруг гремела битва, а я сидел над ней и ничего не видел. Я не заметил бы, если б все прошли мимо и оставили меня… Так волк лижет свою подругу, убитую охотниками, — ничего не слышит, не понимает… и если нечаянно подвинет ее, то ждет, что она вновь задвигается сама…

Но ведь я был человек и знал… Я видел, как она ускользнула втайне, чтобы обмануть меня с Аполлоном, чтоб уговорить его — любившего охотницу, — чтобы он позволил ей принять мою смерть…

Потом я услышал новый шум и поднял глаза к вершине холма. Мольпадия вновь подняла свой топор к небу, и победный крик амазонок был похож на дикий хохот…

И тогда я поднялся. Парни из ее гвардии стояли вокруг… И плакали… А мои глаза были сухи — много дней пройдет, прежде чем эта отрада облегчит меня… Я сказал им: «Оставайтесь с ней, пока я не вернусь». За ними стояли другие воины и смотрели на меня. Они были готовы, они поняли меня раньше, чем я сам; и я теперь почувствовал, — как чувствует это волк, — ничто не облегчит боль утраты, но ярость насытить можно.

Я вскочил на скалу, где меня было видно всем, и прокричал свой боевой клич.

Трижды прокричал я, — и с каждым разом ответный рев войска отзывался всё мощней, словно я взывал к морю. Я видел, как наверху опустились руки лучников и метателей, как они стали переглядываться… И бросился вперед.

Подъем по склону и на земляной вал — это я помню. Помню, как карабкался на стены, цепляясь руками и древком копья… И вот я уже там… Но с тех пор как начал убивать — мало что осталось в памяти. Знаю, что я не обнажал меча, — он был в ножнах чистый, когда всё кончилось, — но едва я поднялся наверх, в руках у меня очутился топор. Топор был хорош, он крушил всё вокруг, и это мне подходило. Я не смотрел, идут ли за мной мои люди; я чувствовал их — словно красные искры летели вслед моей ярости… Иди я прямо вперед — я бы их обогнал; но я не мог видеть живых врагов около себя — и рубил всех, и справа и слева.

Насытить жажду, гнавшую меня всё дальше, я не мог. Людей убивал, их кровь лилась по топору, и руки стали липкими… Но я не мог убить судьбу, богов — и то душераздирающее чувство, что я на нее зол. Зачем она вмешалась, когда все было так хорошо?!.. Она слишком много на себя взяла: мы были равны в бою, но царем был лишь один из нас… Я был в союзе со своей судьбой и уже видел свои последние дни как песню бардов… Нам не надо было расставаться; раз она относилась к смерти так легко — мы могли бы вместе перейти Реку к дому Гадеса… А она бросила меня одного, с моим народом у меня на шее — и без бога, который вел бы меня, чтобы быть мне царем, чтобы просто жить…

Душа моя кричала о мести, и я мстил, где только мог. Скоро на вершине Холма Пникса уже некого было убивать; я повел своих дальше, через седловину, на Холм Нимф… Они были на вершине, и я звал их на бой… Оттуда прилетело несколько стрел; но они дрогнули, и по их крикам стало ясно, что бегут. Позади меня люди кричали, что мы спасли город, но для меня было важно другое — слишком много их успеет спастись!.. Я споткнулся и упал, мой гвардеец помог мне подняться… Огляделся вокруг — вижу, скифы скатываются со склонов на равнину, а там их ждет десант с кораблей; но на следующем холме — вооруженное стройное войско. «Ну, эти от нас не уйдут!» — кричу — и к ним… Их вожак бежит впереди… Я — боевой клич, а он кричит: «Государь, это я!.. Кто-нибудь, посмотрите вместо царя, он не видит!.. Я Аминтор, Тезей! Мы победили!.. Но что с тобой, государь?»

Я опустил топор, и люди, державшие меня, расступились. В глазах прояснилось — передо мной была армия из крепости. Они обнимались с моими людьми, плача от радости… А я стоял, боясь очнуться, и вокруг говорили тихо, как над умирающим.

Кто-то сказал:

— Ему, наверно, попало в голову.

Другой возразил:

— Нет, не то… Где амазонка?

Это я понял и сам ответил:

— На Холме Пникса. Я отнесу ее домой.

Пошел было назад; потом остановился и говорю:

— Только сначала приведите мне Мольпадию, Царя Дев. Она передо мной в долгу.

Один из афинских офицеров, который в бою был возле меня, сказал, что она убита. Это мне не понравилось.

— Кто ее убил? — спрашиваю.

— Как же, государь!.. Ты сам, в самом начале, ее собственным топором… Вот он до сих пор у тебя в руках.

Я вытер его об траву и посмотрел. У него было тонкое древко, а лезвие — как изогнутый полумесяц, с серебряными знаками, зачеканенными в бронзу. Этот топор был у нее в руках, когда она скакала ко мне на вершине Девичьего Утеса… И в тот день всё время был со мной, будто чувствовал то же, что и я. С тех пор я не ходил в бой ни с каким другим оружием; даже годы спустя он, казалось, сохранял что-то от нее… Но всё проходит. Он забыл уже ее руку и знает только мою…

Она лежала на склоне, ее ребята стояли вокруг. Они распрямили ее и положили на щит… Но стрелу трогать не решились, а послали одного в крепость за жрецом Аполлона. Тот подтвердил, что она мертва, выдернул стрелу и накрыл ее алым плащом с синей подкладкой; а ребята положили ее руки на меч. Жрец обратился ко мне:

— Владыка Целитель послал ей знамение. Но она спросила, должна ли сохранить его в тайне, и он ответил — как хочет.

— Государь, за ней посланы носилки из крепости. Нам снести ее с холма? — это сказал юноша, ходивший за жрецом.

— Хорошо, — говорю, — но хватит с вас. Оставьте ее мне.

Я снял покрывало, поднял ее на руки… Тело было холодное, уже начало костенеть. Слишком долго меня не было, ее тень была уже далеко, — я держал труп с ее лицом, вот и все; а когда уходил, она, казалось, спала…

У подножия холма нас встретили с носилками, и я положил ее на них; бой был долгий, и я устал… Подходя к Скале, услышал победные пеаны… И разозлился было, — но ведь их-то она и хотела бы услышать!.. Скоро и мне придется благодарить, стоя перед богами, за афинян — это моя работа… Город спасен на тысячу лет вперед, об этом дне будут слагать баллады… Я ведь уже почти слышал, как будут петь: «Так пал царь Тезей, за народ свой пожертвовав жизнью, врагов от Афин отвратив и покрыв себя славой бессмертной. В битве победной с ним вместе любовь его храбро сражалась. Молод он был, но отважен, и чтили его даже боги…»

На мне остывал пот битвы: от резкого морского ветра стало холодно… Дворец стоял на своих скалах и ждал… Было чуть за полдень — и я не знал даже, чем мне заполнить хотя бы один тот день до вечера, а впереди были годы!..

Она приняла смерть за меня, за любимого, — она была в конце концов женщина, — но ей, прежнему царю, надо было бы знать, что только царь приносит себя в жертву за народ!.. Боги справедливы, их не обманешь. Она спасла во мне лишь человека, который будет всю свою жизнь оплакивать ее…

Но звали царя. И царь — умер.

3