– Я вообще не хочу стариться. Это некрасиво, – говорю я.
– Не всегда, – отвечает она.
– Пойдем в «Шатер», перекусим что-нибудь легкое? – улыбаюсь я.
– Ага, – кивает она и делает шаг вперед.
Мы идем мимо обнимающихся студентов, бренчащих на гитаре панков, мамаш с колясками, пьющих пиво оболтусов, изображающих творческий андеграунд. Кажется, пропадает солнце, а вместе с ним и ощущение киношности происходящего. И мне становится неловко за тот свой ответ. Я обнимаю ее за плечи, но не чувствую тепла. Будто паутинка, связывавшая нас пять минут назад, оборвалась. Точнее, я сам ее оборвал. Мы болтаем о всяких глупостях, обсуждаем планы на воскресенье, и, кажется, в разговоре мелькает слово «кино» или даже «театр». Но все эти диалоги как бы за кадром, а нас-то в кадре и нет. Перед тем как мы переступаем порог «Шатра», я оборачиваюсь и снова вижу ту пожилую пару возле пруда, идущую своим прогулочным маршрутом.
Я отодвигаю ей кресло, помогаю снять куртку и задерживаю руки на плечах. Мы застываем в этой позе, и, кажется, шаткий баланс отношений восстановлен, но Наташа оборачивается, говорит «спасибо», улыбается и садится за стол. А все вокруг немедленно наполняется шумом чужих разговоров, мельканием официантов, звуками проезжающих по улице машин, одним словом, обретает свои цвета. Цвета обыденности. И на мониторах в зале Suede поют:
O maybe maybe it’s in clothes we wear?
The tasteless bracelets and the dye in our hear?
Maybe it’s our kookiness?
Нам приносят сашими и роллы и еще какие-то легкие закуски, а я смотрю на пруд, по поверхности которого разбегаются круги от ветра, и думаю о том, что мы вроде бы говорим друг другу обычные вещи, не замечая, как они ранят.
– Я бы уехала на неделю куда-нибудь в Северную Европу, – говорит Наташа.
– Голландия? – отвечаю, не глядя на нее.
– Может быть. Или в Бельгию. Ты был в Брюгге?
– Да. А ты?
– Я тоже. Там невероятно красиво осенью.
– Все зависит от того, с кем ты. – Я разламываю палочки. – А ты с кем туда ездила?
– С подругой, – отвечает она после некоторой паузы.
– А я – один.
– Один? – Она берет вилку. – Странно. Это слишком романтичный город, чтобы быть там одному.
– Я был с камерой. Я тогда в Голландии работал, на местном ТВ. – Я подливаю ей соевого соуса, стараясь заглянуть в глаза.
– Ты жил в Голландии? Долго?
– Не очень. – Соус немного переливается через край. – Так вышло.
– Не хочешь рассказывать? – Она заинтересованно смотрит на меня.
– Да нечего особенно рассказывать. Меня туда отец отправил, чтобы я в России «не снаркоманился», – пожимаю я плечами.
– В Голландию?! – Она смеется.
– Ну, типа того. У него там друзья, которые должны были меня контролировать. Устроить на телевидение. Устроили.
– А у тебя там была девушка? – Она слегка проворачивает вилку, держа ее за самый кончик.
– Ну... так. – Я смотрю на свое переломленное отражение в лунке вилки. – Ничего серьезного.
– Понятно! – Она отправляет в рот сашими.
– Ничего тебе не понятно. Не ревнуй меня к прошлому... пожалуйста.
– Я?! – Она роняет вилку на стол. – Да ты, Андрюша, с ума сошел! С чего мне тебя ревновать к прошлому? – Наташа закатывает глаза.
– Не злись, – я размешиваю в соусе васаби, – мне, например, совершенно не интересны твои бывшие мужчины. Потому что... я тебя к ним ревную.
– Глупый! – Она берет моими палочками кусок курицы и подносит к моим губам.
– Вкусно, – киваю я, беру палочки и делаю то же самое.
Некоторое время мы сидим молча и смотрим друг на друга. Тепло постепенно возвращается. Я глажу ее по руке, потом по предплечью, потом резко приподнимаюсь и целую в губы, задевая рукавом соусницу, и та опрокидывается. Наташа вытаскивает все салфетки из металлической салфетницы и оттирает рукав моей куртки, приговаривая что-то насчет моей реакции, и куртки, которая, «кажется, погибла». А я-то точно знаю, что погибну сам. Когда-нибудь, в одном из московских ресторанов, в которых так весело и так холодно от чужих глаз, от рук, прикосновение которых ты не любишь, и слов, которые для тебя давно уже ничего не значат. А куртку спасет химчистка.
За соседним столиком отец кормит ребенка, девочку лет семи, которая постоянно что-то лопочет, отвлекается на официантов, пытается деловито читать меню, в то время как папаша скармливает ей очередную порцию спагетти. Я смотрю на этого ребенка, который не осознает своего счастья, хотя она и не должна его осознавать. Счастье в таком возрасте должно просто быть. Как солнце по утрам, как шнурки, которые не хотят завязываться, как грибы осенью, как мандарины под Новый год. Я смотрю на них и стараюсь вспомнить похожую сцену из своего детства, но у меня не получается. Сую руку в карман и достаю темные очки, непонятно зачем. Наташа отрывается от моего рукава, прослеживает направление моего взгляда, смотрит на меня:
– Что ты там увидел?
– Мне кажется... что я... очень люблю детей, – говорю я, гладя ее по щеке. Вместо того, чтобы просто сказать: «Я люблю тебя».
– Я тоже люблю детей, – ее взгляд теплеет.
Я прикуриваю, она берет меня за руку, разворачивает мою кисть и затягивается. Выпускает дым из ноздрей и делает страшные глаза, пытаясь то ли прогнать нахлынувшую на меня тоску, то ли вернуть себя в то состояние безмятежной радости, что было с утра. Я улыбаюсь и стараюсь не смотреть на девочку с отцом.
Между нами тарелки с практически нетронутой едой. Я накрываю ее руку своей, потом слегка обхватываю пальцами. Мне хочется сказать:
«Не отпускай меня. Пожалуйста. Ты даже не представляешь, как давно со мной это состояние тоскливой безучастности ко всему. Я не хочу, чтобы ты спрашивала об этом, просто поверь, так оно и есть. Я устал. Я боюсь себе признаться, что только и делаю, что убегаю, ото всех сразу. Так же, как ты. Каждый из нас когда-то надеется прибежать к самому себе. А вдруг эта точка у нас с тобой одна? Скажи, возможно ли это? Хотя бы соври, мне будет легче. Я буду знать, что где-то есть место, в котором меня кто-то ждет».
Наташа дважды опускает и поднимает ресницы, словно говоря «да». Сигарета в пепельнице истлела почти до фильтра, потеряла опору и скатилась на стол. Через пару секунд уголек прожжет скатерть. Поднимется легкий дымок, повиснет между мной и ее глазами, а потом рассеется.
Мы боимся собственных признаний. Мы боимся даже попытаться влюбиться, всюду ожидая подстав. Господи, кто же так нас обидел?
Корпоратив
Менты веселятся,
Менты веселятся, когда их боятся.
И ты веселишься,
И ты веселишься, когда не боишься.
При входе мне дали красный пионерский галстук, а когда я попытался спросить, на кой черт он мне нужен, мне всучили еще пилотку с логотипом канала и буквально втолкнули в зал. И вот я стою дурак дураком, мну в руках эти предметы неведомого мне культа и пытаюсь врубиться в тонкую режиссуру корпоратива, а ко мне подходит Семисветова с бокалом вина: – Приветик, а тут пошли разговоры, что ты не приедешь! – Она целует меня в щеку. – Правда? – растерянно отвечаю я, засовывая галстук с пилоткой в карман куртки.
– Андрюш, это придется надеть! – Она забирает у меня галстук. – Давай повяжу.
– Надеть? – и тут я вижу, что у нее поверх свитера повязан точно такой же. – Нафига?
– У нас сегодня тематическая вечеринка. Типа, мы все пионеры.
– Умнее ничего нельзя было придумать?
Она пожимает плечами и водружает мне на голову пилотку. Я поворачиваю голову и вижу себя в отражении зеркал, которыми отделана верхняя часть бара: чувак в кожаной куртке Gucci, темно-синих джинсах и кедах, в съехавшей на бок пилотке и повязанном поверх белой футболки галстуке с абсолютно потерянным лицом.
– Добрый вечер, товарищи! – раздается со сцены зычный голос Лобова. – Церемонию пионерского «Костра», посвященного трехлетию канала М4М, объявляю открытой.
Он подносит к губам алюминиевый горн и выдувает несколько хриплых звуков.
– «Костер»? Сегодня жечь кого-то будут? – Я тщетно пытаюсь вычислить посреди всего этого кошмара Ваню, Антона или хотя бы свою ассистентку. Но, видимо, они стоят совсем близко у сцены. Отчаянно хочется нажраться.
– В Советском Союзе в пионеры принимали в третьем классе. Нам сегодня исполнилось три года, а значит, – Лобов откашливается, – мы доросли до того возраста, когда каждый из нас может с гордостью носить красный галстук.
Массовка начинает подсвистывать и улюлюкать. Видимо, здесь достаточно кретинов, которых подобная идея впирает. Вижу затылок Антона, пытаюсь сделать шаг вперед, но Даша незаметно подхватывает меня под руку, так что мне приходится тащить и ее.
– Чувак, – хлопаю я его по спине, – чувак, что все это значит?
– А! – Антон обнимает меня. – Здорово, братик! Это значит, бабла на канале нормально, не знаем, как спалить.
– Тихо, вы! – шипит Семисветова.
– Цензура? – Антон недобро сверкает глазами, что наводит меня на мысль о наличии в его крови не вполне легальных веществ.
– А мне можно такие же зрачки, пожалуйста? – Я подношу два разведенных пальца к его глазам, потом к своим.
– Ща, в пионеры всех примут и пойдем... примем. – Он глупо хихикает.
Семисветова недовольно фыркает у меня за спиной.
– И ты, Брут? – Антон указывает на нее пальцем.
– Я подумаю. – Она улыбается одной из своих развязных ухмылок, и я ловлю себя на мысли, что Дашино блядство – это не зов плоти, а нечто профессиональное. Как у актрис, которые даже без макияжа, с простудой или с похмелья, при наличии камеры моментально преображаются и начинают на нее играть. Для Даши камерой служат мужские глаза.
На сцену тем временем поочередно поднимаются сотрудники канала, наиболее полно проявившие себя на поприще оральных услуг руководству, за ними люди, спалившие на нас кучу рекламного бабла, лицемерно именуемые нами партнерами, чьи руки Лобов жмет таким образом, что его задница, кажется, оказывается выше уровня головы. Всем вручаются какие-то херовые вымпелы, дипломы в виде подушечек алого бархата с надписью «Лучшему в ...» (разобрать невозможно), черные коробки с суперпризами (размером побольше для партнеров, поменьше – для рядовых холопов). После этого начинают поздравлять редакции (тут обходится без коробок), и их представители получают цветы и статуэтки в виде микрофонов. Каждый раз, когда кто-то поднимается на сцену, из динамиков звучат фанфары.