Когда «революция» становится особой ценностью в искусстве, науке, политике, то невольно в любой мельчайшей трансформации, в любом сдвиге, повороте хочется видеть именно ее. Так она метафоризуется и, как следствие, банализируется.
В связи с этим хочется сказать, что французская революция вводит очень важное временно́е измерение (здесь я перехожу к своей теме «Время революции), когда время конструируется не через субъект, а через коллективные действия. Это пока слишком туманное высказывание. Что значит время конструируется через коллективные действия? Пусть пока смысл этих слов будет несколько мерцать, оставаясь не вполне ясным. Надеюсь, если мы рассмотрим, что происходит и что, собственно говоря, делает Великую французскую революцию (для меня, в моих размышлениях) революцией, мы увидим – это прежде всего то, что возникает иной способ изменений общественного порядка, нежели тот, который был до сих пор. С этим, конечно, могут поспорить историки, и это не случайно, потому что мы склонны путать историческое время с тем временем, в которое мы погружены сегодня. Мы все еще полагаем, что находимся во времени истории. Хотя сама идея исторического времени как раз тщательно формировалась на протяжении последних двух веков. В принципе же, историческое время – это то, что позволило выйти за рамки времени субъекта, которое формировалось христианством от Августина до Канта, и даже можно сказать до Гуссерля.
Историческое время – это время, где фигурируют эпохи, циклы и события, к которым индивидуальное сознание может быть не причастно. Это своеобразный выход за пределы опыта индивида и попытка соединиться с опытом мира за пределами твоей конечности. На самом деле, это не так просто, как кажется. Вот, знаете, иногда приводят такой смешной аргумент (на него вроде бы просто ответить, но на самом деле даже к самым глупым аргументам надо относиться серьезно): ты же там не был, как же ты можешь об этом судить, как ты можешь говорить о том, чего ты не видел? Это, на самом деле, вопрос к историку. Наивный, детский, но вопрос. Историк обычно начинает объяснять, что есть работа с документами, есть архивы и т. д. Я вот помню, как, будучи ребенком, ехал в троллейбусе со своим другом на шахматный турнир и обсуждал партию Ботвинник – Таль, какую-то партию, сыгранную в 1961 году, а дело было в середине 1970-х годов. Вот, мы обсуждали партию Ботвинник – Таль, и вдруг какой-то пожилой человек встал, подошел и говорит: «Как вы смеете говорить о Тале, если вас тогда в проекте не было?» Это может выглядеть смешно, но в этом есть какой-то вызов.
И вы знаете, формирование науки истории потеряло ощущение того, что говорить с точки зрения исторического времени – определенный вызов. Этот вызов для нас ушел в тень. А ведь, если задуматься, это на самом деле не такая простая вещь. Мой вопрос заключается в том, что именно научило нас быть такими бесстрашными, говорить об эпохах, когда мы не жили? А это на самом деле большое бесстрашие, богоборчество. Но мы не замечаем этого, поскольку живем в секуляризованном мире, где бог уже не гарантирует связь времен, устойчивость мира, а его место заняли наука и политика. Или, другими словами, «знание» и «власть». А точнее, их нерасторжимость. Эти механизмы формирования исторического знания исследовал Мишель Фуко. Я же говорю, что сегодня любой, кто угодно, готов производить историзирующие суждения даже без ссылки на авторитетных ученых. Так вот, я пытаюсь сказать, что это стало возможным благодаря опыту революции. Именно опыт множества революций последних двух веков научил нас этому. То есть, без такого опыта и, прежде всего, опыта французской революции, был невозможен определенный тип мыслительной деятельности и определенный тип высказываний. Почему, например, человек сословного общества мог говорить об этом свободно? Потому что аристократия, высшее сословие, была причастна к той традиции, которая была для них живая, и которую они ощущали как свою домашнюю историю, историю своего рода, своего дома, какого-то особняка, участка земли. Это была их частная история. И одновременно она была историей, о которой можно говорить так, будто предки являются тем, что живо, и до сих пор от их имени можно говорить. Иногда мы этот аристократический способ мышления переносим на сегодняшнее историческое время. Это несправедливо. Потому что демократия, пришедшая с французской революцией, и вообще демократические устройства общества, вообще XIX век, который стал ориентироваться на массу, на публику и т. д., когда постепенно стала уходить сословная история, как раз дал речь тем, кто не имел истории, кто не мог сослаться на опыт предков[248].
Поэтому, когда мы сегодня говорим о революции, то очень важно понимать, что историческое время, которое мы себе привили, так сказать, – оно очень странное. И оно не связано со временем субъективности, то есть временем сопричастности с Богом или со своим родом, или домом. Это как бы время общее, глобальное, универсальное. И это время, которого, в принципе, раньше не существовало. В каком-то смысле, на мой взгляд, к этому времени очень ощутимо приближается Фернан Бродель, когда вводит категорию longue durée, времени большой длительности. Он уже говорит с той точки зрения, что история формирует время, формирует представление о времени. А это значит, что история множественна, но это не множественность субъективных взглядов и интерпретаций, а множественность разнообразных процессов, взаимосвязанных друг с другом, имеющих свои интенсивности и напряжения, которые не в силах схватить ни одна человекомерная научная дисциплина. Большая длительность (длительность исторических процессов, длительность эпох, формаций, эпистем) – способ зафиксировать саму материю изменчивости времени. Большая длительность Броделя при этом менее долгая, чем, допустим, время слишком большой длительности (la très longue durée), где проходят геологические процессы, процессы изменения климата, но оно тем не менее охватывает определенного рода экономические, антропологические измерения, которые связываются с процессами средней длительности. Наконец, частная событийность – это, можно сказать, то, что остается от субъективного времени, то, что мы переживаем в качестве опыта своей жизни[249].
Вопрос: есть ли у нас возможность иметь опыт времени большой длительности, как его описывает Бродель? В связи с этим я хотел бы предложить рассмотреть особое время революции. Революция обычно рассматривается как момент радикального перелома, момент событийный, или, говоря в нашей терминологии, как ситуация столкновения времен большой длительности. Я бы даже сказал не времен, а процессов большой длительности, которые еще не стали историческим временем, поскольку историческое время, – уже время очеловеченное, – это помещение субъекта в разные уголки протекающей истории. Процессы же большой длительности могут быть очень разные: геологические, биологические, но не только. Например, я могу вполне считать процессом большой длительности все то, к чему не причастен опыт человеческого. Не просто индивида, а человеческого. Вот у нас есть человеческий опыт, опыт познания, опыт восприятия мира, а там, где мы выходим за пределы этого опыта, начинаются процессы большой длительности. Обычно мы, сталкиваясь с такого рода процессами, осваиваем их исторически.
Что я понимаю под столкновением процессов большой длительности? Это, например, столкновение разных типов изменчивости, которые существуют в мире. Хочу просто вам указать, что, во многом следуя стереотипам, мы стремимся к тому, чтобы мир был устойчивым. Устойчивость мира для нас является доминантой. Все науки, от гуманитарных до естественных, так или иначе ориентированы на устойчивое состояние мира, которое можно представить себе морфологически как некоторую организацию мира. Именно подобная устойчивость позволяет нам говорить в терминах «картины мира», в логике представления.
Так вот, следующий мой тезис будет связан с тем, что революция обучает нас, как иметь дело с трансформацией отношений, а не с морфологией объекта. То есть для революции вообще объекты не важны, важна трансформация отношений, причем не имеет значения – каких отношений. Это могут быть отношения земли и моря или конфликт производительных сил и производственных отношений, а могут быть отношения дискурсивные, которыми занимался Фуко, выделяя свои эпистемы. Так или иначе, столкновение процессов большой длительности порождает то, что мы можем назвать трансформацией. И в этом случае речь уже идет не о том, что такое революция, а речь идет о том, как нам мыслить революцию не в рамках категории событийности, но как определенную динамическую форму процессуальности мира. И, конечно, в такой процессуальности время и история несоединимы. Сама «история» (история как научная дисциплина) является эффектом того, что мы живем в другом времени, порожденном, в частности, Великой французской революцией.
Вообще XIX век чрезвычайно важен для понимания революции. Не только потому, что это был век социальных протестов, которые стали именоваться не иначе как революциями, но и потому, что теории, которые рождались в это время, так или иначе затрагивали то, что я называю динамической формой и что касается трансформации отношений и формированием логики процессуальности. И теория Маркса (его теория формаций), и теория эволюция Дарвина, – они порождены уже логикой процессуальности, логикой внеисторического ощущения процессов большой длительности. Перед нами иной тип времени, в котором эволюция и революция не являются антонимами. Дарвиновская теория эволюции, теория изменчивости, трансформации видов, живых форм, по сути, является порождением мышления в терминах революции. Это особенно заметно, когда мы видим внутри дарвиновской теории изменения, которые ученый вносит, потому что он находится на перекрестке различных способов осмысления процесса. С одной стороны, историческое описание изменений, а с другой стороны, совершенно иной тип изменчивости, который не предполагает истории в прежнем виде, хотя другого языка нет в XIX веке. И вот Дарвин в поздних изданиях своего труда «Происхождение видов» обращает внимание на такие вещи, которые, на мой взгляд, чрезвычайно важны, и которые можно заметить, только уже мысля в терминах революции. Он обращает внимание на преадаптивные моменты в эволюции живых существ. Что это значит? Эволюция у Дарвина очень связана с влиянием окружающей среды, с адаптивностью и т. д. А преадаптивность – это когда некоторые признаки организмов в процессе развития меняют свою функцию на совершенно иную. То есть они как бы, с нашей точки зрения, прерывают естественную историю развития организма и начинают другую. Получается, что живые организмы обладают признаками (например, особая форма черепа у земноводных, оперение у птиц, ноздри у рыб и т. п.), которые когда-то имели одни свойства (хотя даже не вполне понятно, имели ли, но ученые так решили), а потом с их помощью начинают дышать или летать. Ноздри были у рыб, до того, как появилась потребность в дыхании; оперенье у птиц – до того, как с помощью перьев они стали летать. Объяснить это можно или божественным замыслом эволюции, или, глядя из точки сегодняшнего знания, – поиском новой функции, в которой организм испытывает потребность с изменением окружающей среды. При этом биологи наделяют все эти ноздри-до-дыхания и перья-до-полета какой-то необходимостью. Разум словно не может смириться с тем, что в мире есть много не-необходимого, избыточного. Именно из этой сферы избыточности жизни и возникают новые функции. Преадаптивность – очень интересное явление, которое, я считаю, дает нам представление о том, как происходят революционные изменения, без которых эволюция невозможна. Сегодня предпочит