И я вдруг вспомнил, что я — Исса.
И так светло и радостно мне стало.
«Никто не остановит меня на моем пути в Тибет», — ясно и весело подумал я. И очистилась душа от накипи. И омылась от крови. Я разрезал морду медведю, и под бурой свалявшейся шерстью навсегда останется кривой, косой шрам. В память о танце на морозе. В память о человечьей любви.
— Гражданин, ваше имя! Да, да, ваше!
— Исса, — сказал я светло и спокойно.
— Как-как? Нам не надо тут кличек ваших бандитских. Я спрашиваю, как вас зовут? По паспорту?
— Исса, — повторил я спокойно и радостно.
Женщина-лиса, пытавшаяся выудить из меня мое мертвое прошлое, тяжело вздохнула и бросила на стол ручку.
— Вы же видите, Павел Герасимыч! Я не могу! Везите его сразу в дурку! Его — и ее! Вы же видите!
Люська сидела, изящно сбросив с плеч ватник. Под ватником она оказалась, как я и представлял, тонкой и хорошенькой, молодой на фигуру, с узкими прямыми плечиками, с высокой и длинной, как стебель водяной лилии, шеей, с узкими, почти мальчишечьими бедрами, а грудь поднималась под цветастым ситцем плотно и пышно, вот только мордочку ее я рассмотрел вблизи, при свете белых милицейских ламп: и морщинки, и седые кудряшки, и сожженные, выпитые временем губки. Поизносилась бубновая когда-то дама. Повытерлась…
— Танго, — выцедила Люська-Эрдени сквозь зубы. — Мое танго! Мое аргентинское, вечное танго! Вы никто не умеете танговать! Подлецы! Ротозеи!
— Леня, бригада еще здесь? Еще стоит машина? Глянь. Если отъехали — набирай номер диспансера! Два, пять, девять, два, девять…
— Вот он — умеет! — крикнула Люська.
И повернула старое красивое лицо ко мне.
И поцеловала меня: не как проститутка — как царица золотой, безбрежной пустыни моей.
И привезли нас с Люськой в дурку, как презрительно назвала эту больницу милицейская секретарша-лиса.
И там я всем терпеливо объяснял, что я Исса, не отрекался от своего истинного имени, и меня особо долго не терзали расспросами, а сразу сняли с меня всё — и зипун, и пиджак, и штаны, и бельецо, подштопанное еще покойной женой, Лидочкой моей, и повели в душ, мыться, и голос за спиной кричал: «Валенки — в прожарку! Остальное — тоже! Бродяга, у него блохи! Вши!» — и я повернулся и сказал спокойнее некуда: это у вас могут быть вши, а у светлого, чистого Иссы их быть никогда не может, — и потом я долго, долго стоял под душем и блаженствовал, и наслаждался, такая была теплая и приятная водичка, просто сладость земная, и отогревался, все же мороз сегодня стоял знатный даже для наших мест, — а потом мне выдали мятую, но чистую полосатую пижаму и спровадили под белы рученьки в огромную, как дворец, палату. Там лежали на койках, сидели на табуретах и стояли у окон и стен люди, с виду такие хорошие, обычные, нормальные люди. Краем разума я соображал, что их всех запичужили сюда по подозрению в том, что они не такие, как все. Вот как я, например.
Люська-танцорка куда-то делась незаметно. Наверное, в женской палате уже отдыхала, так я думал.
Я всех поприветствовал, сказал всем: «Здравствуйте!» — а мне никто не ответил. Тихо, тихо сел я на койку, пружины простонали подо мной, и стал медленно гладить себя по горячим после душа коленям и поджимать под себя босые свои, натруженные ноги. Потом юркнул под одеяло. Оно было вытертым, очень старым. Почти как я. Нет, я еще не стар, если красотка тангера на меня покусилась! Я вытянул под одеялом ноги и закрыл глаза. Минута отдыха. Отдохни, Исса, это тебе заботливо разбили палатку посреди человечьей пустыни. Солнце не бьет в глаза. Мороз не целует пятки. Отдохни. Помолчи.
И я заснул.
Проснулся оттого, что над моим ухом бил, кто-то жестокий бил в медный гонг.
Я разлепил глаза и увидел, что над койкой моей стоит человек с головой журавля и остервенело лупит столовой ложкой в украденную на раздатке кастрюльку. Бом, бом, бом!
Я выбросил из-под ветхого одеяла ноги, сел на койке, потер ладонью лицо и улыбнулся музыканту.
— Неплохо получается, — похвалил его. — Отличный барабанщик! Из оркестра?
Больной швырнул мне в лицо кастрюлю. А ложку швырнул в окно.
Я прижал ладонь к разбитой скуле. Боль тихо текла вверх, к подбитому глазу.
— Исса прощает тебя. Исса любит тебя, — прошептал я ему.
В палату ворвались два санитара, заломили за спину руки музыканту, закутали его в кусок черной длинной ткани, зашнуровали ткань на шее, под лопатками и под тощим задом черными шнурками, положили черное живое бревно на койку, а сестра уже стояла наготове со шприцем, как с белой горящей церковной свечой.
Я наблюдал, как мой обидчик через минуту крепко уснул, громко храпел, пускал слюну на подушку. До меня дошло: и меня скоро будут… вот так же? «Спасайся, Исса, — сказал я себе, — спасайся! Где твой нешвенный хитон? Где плащ твой холщовый, дорожный?»
На соседней койке сидел, крюча спину, старик с лицом, изрытым, как кора мощного кедра, глубокими грубыми морщинами. На вид ему было сто лет, а может, и все пятьсот.
— Я знаю, что ты здоров, — тихо сказал он мне голосом, похожим на дрожь хриплого тувинского хомуза.
— Да ведь и ты, наверное, здоров, — робко предположил я. Ноги мерзли. Я накинул на них одеяло. Щека опухла и заплыла, я, скашивая глаз, сам видел щеку: будто во рту яблоко держал.
— И я здоров, — кивнул старик. Глядел на меня длинным лошадиным лицом. Нежно вился серебряный пух вокруг смуглой лысины. Беззубый рот плыл изогнутой лодкой, плыл по времени, по тусклому сиянью палаты, по волнам ненависти, по слезной воде любви.
— Зачем тебя? — неслышно спросил я.
— За все хорошее, — так же беззвучно ответил старец. — Меня сюда привезли прямо из лагеря. Я в лагере отсидел десять лет. Около Братска. Знаешь Братскую ГЭС? Гиблые, паря, места. Я выжил как-то, видишь. Много наших перемерло. Зимой — померзло. Сидел ни за что. Другой убил, а на меня показали. И — не доказали, что не я. Денег не было на адвоката. А за мной грешки тогда водились. Я против них… ну, сам понимаешь… пошел. Я, это… писатель. Писал то, что… им… не в нос было. Вот они и…
Голос святого старика сошел на нет. Он говорил, шлепал губами, а звука я не слышал. Будто немое кино. Опять я внутри себя услышал музыку. И опять орган, что за колдовство! Старый зэк тихо двигал рукой возле лица — так, будто невидимую трубку курил. И я уже видел эту дымящую трубку, из черного вишневого дерева, и табак чуял — крепкий, болгарский тютюн.
И, однако, не слыша голоса, я все понимал.
— Да, да, брат, говори…
И молча рассказывал старик, а я молча слушал. И восставали красные сосновые стволы и черные пихты в безумной тайге. И звенели, лютуя, морозы. И лопались стекла. И свинцом стыл воздух в глубоком ведре карцера. И ветер, сильный бродяга ветер качал, раскачивал пихты и ели, кедры и лиственницы, и сигали с ветки на ветку соболя, и рычал серый царь волк, и гнался ветер по пятам за таежным слепым пожаром, и обливали водой на морозе мужика, что провинился, матом покрыл вертухая, и стучали ложками о миски зэки в столовке: мяса давай! мяса! мяса! — а сами они, все до единого, были — дешевое, дармовое мясо страны, рабское, с костями, с ребрами, что не прожуешь, с черепами, что в зубах не перемелешь, мясо великой страны, и кто выжил, а кто умер, разве теперь сосчитать? На больничной койке. На лесоповале под падающим деревом. В ледяном карцере. При побеге, и пулю — в спину… с вышки дозорной, часовой, сука, метко стреляет…
Беззвучный рассказ закончился. Я шумно выдохнул.
Старик был старше меня, и я ему, должно быть, молодым казался, потому что он назвал меня: сынок.
— Ты, сынок, вот что. Ты все отрицай. Больше молчи. Говори два слова. Веди себя тихо. Отсюда обратного хода нет. Эти места, дурки, брат, так устроены, что не сможешь, не сможешь…
Толстая санитарка, снежная баба, всунулась краем дородного сдобного тела в дверь палаты и возопила:
— Обе-е-е-ед! Миски-ложки с собо-о-о-ой!
Старец мой тяжело, страдально кряхтя, поднялся с койки, а спина у него так и не разогнулась. Так, скрюченный буквой «Г», он и побрел в коридор, где накрыты были нищенские столы перед телевизором, что давно не работал, и фикусом, что давно засох в старой кадке, — есть. Еду давали. Значит, жизнь еще длилась, шла.
У меня миски не было. Не выдали еще. Зачем Иссе миска? Исса может ладони протянуть, пригоршню подставить. И в нее, в живую пригоршню, нальют больничным черпаком горячего супа. И будет Исса хлебать невольничий суп через край дрожащих рук, вхлебывать жадными, смеющимися губами.
Психи все потянулись обедать, а я, о чудо, остался в палате один. И резво, струисто закопошились, заиграли под черепушкой мелкие золотые мотыльки, солнечные пылинки мыслей. И сделался я весь будто стоящим в столбе мощных лучей, посреди пустыни, одинокий.
«Вот никого нет. И я один. И, чтобы не пришли и не сделали укол, после которого я буду уже не Исса, а просто бык на скотобойне, надо сделать шаг. Сделать шаг! Шаг — это всегда счастье. Сделал же я шаг, чтобы уйти! И — пойти! Потечь в путь! Я и теперь сделаю шаг! Сейчас… вот сейчас…»
Когда я бежал вниз по больничной лестнице, я жалел моего старика. Так я с ним и не поговорил: о себе не рассказал. Когда я прошмыгивал мимо дежурной тетки на первом этаже, я жалел его. Когда я тянул на себя тяжеленную дверь дурки, я его жалел. Когда нос к носу столкнулся на крыльце с курносым пареньком в коротком светло-желтом тулупчике, а он в руке за веревки тяжелый, как видно, ящик держал, волок куда-то, а, я понял, вон, в грузовик, открыта дверца кабины, да ведь это ж шофер! — продолжал я жалеть его; и только мог я, жалкий малый Исса, последний из смертных, помолиться за него. И за то, чтобы обед в дурке ему вкусным, самым вкусным на свете показался.
— Эй, чалдон, помоги! — крикнул мне шофер, не обращая особого внимания на мои больничные полосатые штаны. — Не видишь, еле тяну!
Я даже не спросил, что у него там: бомбы, снаряды, гири, утюги. Ухватил за шпагат с другого конца, и потащили вместе. И дотащили до кузова. И откинул парень доску, чтобы в кузов нам ящик приподнять и положить. И молился я, Исса, всем древним степным богам, и Бурхану и Белой Таре, и Очирдару и Таммузу, и Табити и Ягве, и бессмертному Вьясе-Кришне, он же синекожий смертный Васудева, и великому веселому Вишну, и бешено пляшущему шестирукому Шиве, а пуще всех — Просветленному Сиддхартхе, принцу Гаутаме, несравненному Татхагате, с коим желал я снова беседовать, как вот со стариком моим братским зэком. И забросили мы туда ящик, чуть не надорвав пупы. Я еле отдышался.