Тибетское Евангелие — страница 18 из 57

— Уф, спасибо, чалдон, — курносый шофер отер пот с лица, — вовремя ты подвернулся! Ну спасибо! Ну ступай, давай валяй! — Он кивнул на крыльцо дурки. — Не пропусти укольчики!

Подмигнул мне — и, будто на коня садился, взлетел в кабину.

Дверца грохнула. Грузовик снялся с места. Покатил медленно. Я глянул на толстые, покрытые грязью и изморозью колеса. Мыслей уже не было. Пуста кастрюля головы была. В пустоте полетели впереди меня мои руки и ноги. Я ухватился за дощатый борт кузова, сильно, резко оттолкнулся ногами от земли. Повис на руках. Машина, вот здорово, ехала медленно, очень медленно, будто никак не могла взять с места в карьер. Это мне помогло. Я поднатужился и закинул колено на стальную закраину кузова. Подтянул другую ногу. Перевалил брюхо через борт. Все, я уже был в лодке, в тряской, трепещущей лодке, в железной повозке, что везла меня, увозила от безумных в долгий, неисходный путь к Далеким Мудрым, в снежные горы, к синему родному, забытому Озеру.

Чихать мне было на то, что замерзну! Грузовик набирал ход. Вот уже весело громыхал по обледенелой трассе. Куда вела дорога? На север? На юг? Горы, горы мои снеговые, монастыри с грозными каменными чортенами, бегущие в состоянии просветленья через хребты и перевалы ламы лунг-гом-па, я еду к вам! Я дойду до вас! Мороз пробирался костлявыми пальцами под пижаму. Я начал дрожать. Зубы стучали. Нет, это алюминиевая столовая ложка стучала о голодную, дырявую кастрюлю.

Огляделся. Вот он и ящик, что же в нем, может, сокровища? Так тяжело весят только драгоценные металлы, самоцветы, впаянные в золото и серебро. Саянский лазурит. Хорезмская бирюза.

А за ящиком по всему кузову были разбросаны, навалены человечьи тряпки! Горы одежды — и верхней, и нательной, и портки и рубахи, и свитера и пиджачишки! Опешил я. А потом догадка, как свечка, зажглась: ба, да это ж вся наша одежда! Больных, то есть! Вон и мой серый зипун, как шкура убитого волка, валяется!

У меня сил не было одеться, да и не смог бы я в тряской машине. Я вполз в гущу одежек и так застыл. Погиб, замер в тряпках, в чужих, густо пахнущих потом лохмотьях.

Шофер выехал из города и покатил по трассе, седой от инея и льда, на запад. Я понял это — заходящее солнце грузно валилось за тайгу, и мы катили к нему, его догоняли. Когда я уже задубел окончательно и подумал невнятно: ну все, каюк… — грузовик резко тормознул, я разодрал слепленные морозом веки и понял — парень остановил машину у придорожного кафе, небось тоже продрог и перекусить захотел.

Я еще слышал, как хлопнула дверца кабины.

Потом не слышал уже ничего — потерял разум.


…очнулся: пощечины сыпались градом на щеки, чужие живые ладони мяли и растирали мертвые мои, и грозно, по— мужичьи, по-родному пахло спиртом, или нет, водкой, да, водкой скорей всего.

Парень-шофер растирал мне щеки, грудь, руки и ноги водкой — он щедро плескал ее из бутылки себе в ладонь, выливал мне на лицо, и втирал, втирал, и тихо матерился.

— Твою ж мать! Чалдон! Свалился ты мне на голову! Чо, свободу украл?! Да?!

— Куда везешь одежду? — тихо спросил я его непослушными губами.

— Одежду! Тю! Да в прожарку! В Залари! Тебя бы вот в печь-то бросил! Со всем тряпьем! Как пирог, тудыть тебя! И испекся бы!

Я повел глазами: обнаружил, что лежу на лавке, и мотается высоко надо мной, в сером плывущем тумане, еще одно человечье, какое-то уж слишком юное личико — ребячье? детское? — да нет, рассмотрел, девчоночка, с кружевной, как куржак, наколкой на взбитых волосах: официантша. И жареным пахнет. Жареным мясом. Мясом из прожарки. Меня чуть не вырвало, но это, наверное, от водки без закуски.

Девочка-то догадалась. Гляжу, на подносике еду мне, значит, к этой дармовой шоферской водке прет, а ручонки-то дрожат, подрагивают. Перепугалась. Лежу полуголый! Она— то думала, может, — мертвяк я уже…

— Еще поживу, — внятно говорю вслух.

А может, думаю; а губы не слушаются.

Официантша лепечет:

— Дяденька, а может, это, ему… капелек?.. Или валидола, у нас в аптечке…

Шофер махнул рукой. Брось, мол, девушка, какой, к лешему, валидол!

— Все, отудобел, ишь, больно-о-о-ой!

— Какой больной? — расширив глаза, тихо спросила девушка.

Парень живо нашелся.

— Да это у меня присказка такая! Ну, я всем говорю: ну ты больно-о-о-ой!

— А-а, понятно. — Буряточка, похожая на соболенка, черненькая, и глазки шустрят и сияют, заправила пальчиками за ухо смоляную прядь. — А я уж хотела…

— Ставь поднос на лавку!

Девчоночка осторожно поставила мне черный, разрисованный красными маками и синими васильками поднос с едою на струганую, покрытую лаком лавку, будто бы я больной царь, а меня тут мой холоп растирает. А она тоже моя холопка, рабыня моя. И гнет спинку юную предо мной.

Устыдился я мыслей своих. Слабо махнул рукой: хватит, мол! И шофер тереть меня перестал. Я все больше приходил в себя и пытался вспомнить, кто я и зачем я здесь. Вспомнил.

Лежа на лавке, исподтишка себя оглядел. О чудо, полосатой дурацкой пижамы уже не было больше на мне! В своем родном нешвенном хитоне возлежал я на лавке; и поверх хитона уже накинут был на меня дорожный, истрепанный ветрами плащ мой, в тебе я и дойду до Тибета. До Озера поднебесного, синего. И синюю царскую корону там наденут на меня. И там, только там я стану царем, человеком и Богом. А пока я лежу здесь на лавке — я никто. Я путник. Странник. Я ученик. Я должен вернуться в лоно, в синее, глубокое, темное, теплое, ледяное, бездонное материнское лоно. Мужчина, Байкал-Бурхан, и Белая Тара, жена его! Вы одним станете в метели, в брачной метели своей. И я, опускаясь на дно жизни, в тот же час поднимусь к ее небесам. Так заповедано. Так будет. Так…

— Все, — сказал курносый шофер, святой спаситель мой, и отшагнул от меня, и бросил пустую бутылку в угол, и она зазвенела. — Давай пожрем, паря! В желтый дом ты не вернешься, ежу понятно! А куда подбросить тебя, не говоришь! Молчишь, как яп-п-п… понский бог, твою через коромысло!

Он протянул мне руку, я уцепился за нее и спустил ноги с лавки, и сел. И шофер поставил поднос с едой мне на колени. Он смеялся. Да ведь и я смеялся тоже.

Мы вместе ели и смеялись вместе. А это — будто плакали вместе. Или вместе молились. Короче, не простая это еда была. И девчонка-соболенка реяла над нами, будто под потолком, в табачном дыму и в бараньих, куриных парах, подымавшихся из кухонных котлов, летала, улыбалась, пальчиком указательным стирала слезинку с черной щетки бурятских ресниц.

— Ну чо? — спросил меня курносый, когда я рот от жира и крошек рукой утер и сказал спасибо. — Куда лыжи-то направишь? У тебя семья-то есть? Или один мыкаешься? Че— ремховский? Так подвезу!

Ну что тут было ему растолковывать? Бессмысленно. От водки и мяса в красной подливке я сидел на лавке пьянее пьяного, кажется, даже раскачивался и напевал. Молчи, Исса, молчи о пути и миссии своей! Но если тебе предлагают помощь — не отказывайся! Редка доброта людская. Чаще скалится собакой охотничья злоба.

— Не местный я, — улыбнулся я. — Мне — на Байкал надо.

— На Байка-а-а-ал? — протянул парень печально. — Тю— у-у, на Байкал! Дак я туда не еду! Я — в Залари! А то мне главврач башку оторвет! Как Джа-ламе, ха-га-а-а-а! И на пику наколет! На Байка-а-а-ал…

И тут явился я свидетелем чуда. Свидетельствую, ибо истинно это было. Округлились глаза у моего шофера, ткнул он кулаком себе в нос, шмыгнул простудно, опалил меня опалами светлых солнечных радужек, проколол остриями зрачков — да и крикнул:

— Эх, мужик! Странный, хороший ты мужик, хоть и больной! А поехали! Поехали — и все!

Я, еще не понимая, глядел. Слишком светлые, светящиеся, сумасшедшие глаза горели под бровями у него. И я не верил ему.

И он мне, как глухому, прокричал еще раз, втолковывая, разъясняя:

— Поехали! Довезу! Довезу я тебя до твоего Байкала!

И разлепил я губы, и облизнул с них бараний жир, и переспросил, ибо не верил еще:

— Довезешь?

— Ну да! Чо зыришь непонятливо! Сказал довезу — значит довезу!

Опустил сивую голову. Русые кудерьки на висках вились, как у ребенка. Да ведь он вчера еще ребенком был. Вчера. А я — очень давно.

— Сам на него… погляжу… давно не видались…

Так и сказал — «не видались», будто бы Байкал живым человеком был, белобородым царем; да ведь так оно и было по правде, однако.

Обувку мне отыскали. Буфетчица, толстая, вся в ямках, как ком теста, подруга официантши-буряточки, своего покойного мужа унты принесла. Теплец, чем катанки, что с меня в дурке сняли. Словно и не снимали, тепло, весело подумал я. В зипун мой меня укутали. Как в ковер, укатали. Чьи-то чужие, родные руки трудились, а я их будто не видел. Обряжали, вертели.

Пахло жареным, вкусным, печеным. Чай пили, на прощанье, за грязными, в крошках, столами, из граненых стаканов, — из таких продают бруснику на рынке. Водку тоже пили, так ведь и согревает знатно она. Я уж совсем ожил. Плохо понимал, но все же понял: мы с курносым шофером едем, едем на Байкал! И это не укладывалось в голове все равно.


Эх, Байкал ты мой, Байкал! Как же давно я бывал, живал близ тебя! Я так помню громады камней, волны твои. Помню гладкую в безветрие воду твою, когда все небо нежным лицом глядится в тебя. Там, именно там я увижу Друга своего и Бога своего; а Бог-то мой — может, это ты и есть, Байкал, да сам я ничего не понимаю, зачем иду; знаю только, что должен идти, ибо я Исса, путник, а все остальные люди на земле — тоже путники, спутники мои.

И сели мы в кабину. И стояла близ кабины, в черных модных сапожках на белом солнечном снегу, хрупкая, как сосулька, буряточка, никогда уже имени ее не узнаю. Махала нам зверьей лапкой. Замелькали в стеклах кабины стройные красные сосны. И сосны кривые, больные замелькали. И грязь придорожная. И разбитые машины в кюветах. И сгущался к вечеру мороз, как сгущается зимний, слишком сладкий мед. И мчался бешеный грузовик, подпрыгивая и грохоча, иногда подвывая короткими и длинными гудками, как зверь. И мы были в кабине два человечьих зверя. Сердца звериные бились в нас.