Протянул к морде зверя руки, ладонями вперед. Зверь приблизил морду и обнюхал мои ладони.
Вперед подался — руки взметнулись, обняли зверя за шею. Пальцы погрузились в теплоту и прохладу бархатной, струящейся золотым вином шерсти. Видел белые влажные зубы, розовый язык, мокрую кожу широкого носа, черные губы. Слюна свисала у зверя с мохнатого колючего подбородка. На лбу черные полосы образовали странный знак, схожий с древней неведомой буквой.
Еще приблизил лицо. Мое лицо рядом с мордой тигра. Он мог сомкнуть зубы на моем горле. Склонился и припал щекой к белой, пушистой щеке зверя. Крепко прижался.
Так обнимал его за шею и прижимался лицом к морде его.
И руки мои, ладони мои ласкали, гладили горячий костер шерсти его.
Весь, длинной судорогой, дернулся зверь. Вытянувшись, лег к моим ногам.
Сел перед тигром, расставив ноги, так, как садятся ужинать перед горящим костром; и так же, как греет путник руки над вкусным, дразнящим паром, над полным похлебки котлом, так водил я руками по шелковистой полосатой шерсти, по исписанной черными письменами звериной башке, по усам и бровям, по влажному носу и по белому нагруднику под колючим подбородком.
И влажно, тепло стало рукам: это тигр лизал мои руки, вел шершавым парным языком по моим ладоням, а потом морду поднял — и облизал мне щеки, скулы, вылизал лицо, лоб, и губы мои горячий его язык ощутили.
И встал тигр на задние лапы, и передние положил мне на плечи.
И смеялся я от радости. И смеялся тигр, показывая зубы.
И потом опять лег у ног моих; и положил тяжелую голову мне на колени.
Дрожали верблюды мелкой дрожью. Дрожали купцы, сидя на верблюдах. Дрожала, мелко, восторженно и страстно, листва — так дрожит кожа девушки, которую впервые обнимает мужчина.
Оглушительно и счастливо, грянув единым солнечным хором, запели все птицы, закричали звери: славили то, чего на земле не было никогда, со времени пребыванья Адама в Эдеме.
И я глядел в глаза зверя со страхом и радостью.
И зверь глядел в глаза мне с тоской и любовью.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. СОН О ЛИДОЧКЕ ЯНОВСКОЙ
Старинный польский дом на старой улице Иркутска. Его так и звали — «польский»; в нем полтораста лет назад поселили ссыльных поляков, так они в том доме и жили. Все дома были русские, и даже староверские, а этот — польский; и ненавидели русские поляков за то, что крестились слева направо, по-басурмански, а не справа налево, как заповедано.
Старый дом, старая дверь, старые половицы, старый шкаф. Все старое, а беленькая Лидочка — маленькая.
Любили, баловали. В пробор целовали, в подбородочек, папа даже в шутку задирал платьице и чмокал в смешной толстенький задик, в кружевные трусики. Папа вечерами играл на фисгармонии. Мама сидела за неприбранным столом и слушала, подперев щеку тонкой рукой, и на костлявых пальцах играли два перстенька: алмазный и рубиновый. Мама даже посуду мыла, перстеньки не снимая.
Лидочка влезала на круглый стул и клала ручонки на клавиши. Клавиши теплые, будто живая чужая кожа. Она гладила клавиши, будто спинки живых зверьков. Там — под ними — музыка? Нажимала клавишу. Музыка не звучала. Тишина.
Лидочка плакала, терла кулачонками глаза, бежала к отцу: папа, папа, музыка не играет!
Отец хватал ее на руки, прижимал к себе, свою белочку. «Цуречка, все верно, не играет. Внутри фисгармонии меха. Они должны раздуваться. Воздух делает музыку. Раздуем их знаешь как? На педаль нажмем».
Садился за инструмент. Лидочка глядела, как вверх-вниз двигалась папина ступня.
Музыка лилась. Откуда? Может, с небес?
Задирала голову. Старая люстра свисала с паутинного потолка, из-под виноградной, узорчатой лепнины.
Она быстро научилась играть на фисгармонии. Бабушка Марыля садилась в кресло, вязала, разноцветные клубочки раскатывались по полу, серая сибирская кошка играла с ними, катала мягкими лапами. Кошка-мышеловка. Ловила мышей и приносила хозяевам. Принесет полузадушенную в зубах и на пол положит: вот, любуйтесь, приласкайте меня за службу, наградите. Мама Казимира слушала из кухни: она мыла посуду. Все время мыла посуду. Она старалась, чтобы их столетние фарфоры и фаянсы всегда были чистые, белые.
Отец Андрей клал руку Лидочке на голову. Его только мама звала по-польски: Анджей. Все его звали Андрей Станиславович.
Анджей сказал матери однажды ночью: «Наша цуречка будет музыкантом!» Родители лежали в постели, в спальне, а кроватка Лиды стояла в комнате бабушки Марыли, а все равно Лида все услышала. «Музыкант, музыкант», — забилась в ней, пугая ее, тугая кровь, ударила в уши, под ребра.
Кто такой музыкант? Тот, кто делает музыку? Все в мире звучит. Весь мир — сто звуков. Один большой звук. Мир гудит и дрожит, и звук плывет в небе, соединяя небо и землю.
Музыка оказалась не волшебными небесными облаками. Этюды Черни, этюды Мошковского. Гаммы, упражнения, пассажи, арпеджио. Мама Казимира купила по случаю, с рук, старый рояль. Теперь в доме были две волшебные музыкальные шкатулки. Рояль занял всю гостиную. Обеденный стол потеснили. Гости, приходя на праздник, проталкивались животами через узкую щель между черным боком рояля и белым, хрустально-крахмальным столом.
Лидочка быстро привыкла к музыкальной повинности. Экзерцисы не утомляли ее. Она могла упражняться часами. Соседи осторожно стучали в стену. Анджей прикрывал лицо газетой. Он засыпал в кресле под Лидочкину музыку.
Казимира крошила на кухне салат. Мыла дощечку, смывала с нее укропные и луковые листья — и оба перстенька соскочили с мокрых пальцев, нырнули в сточную трубу.
Мама плакала, сморкаясь в кружевной платок. Перстеньки прабабкины. Матка Боска, Езус Кристус, как жаль, как…
Прабабку Брониславу казнили страшной казнью: за участие в восстании отрубили ей обе руки по локоть. Приказ русского царя. Это было в Варшаве. Варшава тогда была русской. Маленьких детей Брони увезли в Россию, под надзором тетки Изольды. В семье помнили имена всех предков, знали их жизни.
Старыми коричневыми фотографиями полнились пухлые, как Библия, домашние альбомы.
Их и листали, как Библию: святыня.
Лидочка играла сначала на рояле полдня, потом весь вечер на фисгармонии, пытаясь музыкой утешить мать. К полуночи мать плакать перестала. Сидела в кресле с опухшим, лиловым свекольным носом, набрякшие венами руки покорно лежали на мрачном штапеле юбки. Голодная Лидочка оторвала пальцы от черных клавиш фисгармонии и тихо спросила: «Мама, ты больше не плачешь? Мама, у нас есть что поесть? Я сама вымою посуду».
Казимира опять заплакала. Плача, она улыбалась.
Лидочка поступила в музыкальное училище. Она училась на «отлично», и ей выдали красный, как флаг Родины, диплом. После выпускного вечера, слушая на ночь радио, она поняла: распалась на куски страна, где она жила. Отец все шелестел газетами, пытался правду понять. Не было правды. Кто ее спрятал? Где?
Лида не понимала ничего в устройстве государства. Прабабка Броня пострадала за польскую революцию; она, Лида, лучше пусть будет страдать за музыку. И радоваться ей. Пусть движеньями народов занимаются мужчины. Мама Казимира все повторяет: музыка, нет ничего лучше для женщины, такая прелестная женская профессия, пальчики всегда чистенькие, будешь хорошо играть — будут ученики, а значит, и денежки. И опять плакала, и закрывала старое лицо кружевным платочком.
Лидочку после училища сразу взяли солисткой филармонии: шутка ли, собственная органистка, из Москвы выписывать не надо!
Органный зал. И тьма, и запах старых досок. И смолы. И пыли.
И старых нот: от нот на пульте струится легкий аромат ванили, пирогов прабабки Брони. Безрукая прабабка, испеки мне пирог. Пирог с капустой. Пирог с брусникой. Пирог с чесночной, дикой черемшой.
Орган похож на печь. Его надо растапливать. Трудиться, потеть, нагибаться, бросать в красный зев дрова. Дрова — это ее тело. Ее руки, ноги. Играть руками и ногами на органе — все равно что обнимать любимого в постели. Она девочка, и нет у нее любимого! Будет когда-то.
У Брони не стало рук. Обрубки. Культи. Как хорошо — у Лиды руки. Белые пальчики. Они вонзаются в черное дерево клавиш, в слоновую кость. Музыка — кипящее масло. Я на кухне готовлю свадебный пирог! Поминальный пирог. Свечи вокруг. Дуньте на них, загасите. Музыка звучит и во тьме. Музыка любит тьму. Не надо света. Музыка — свет.
Может, Броня тоже играла когда-то на органе в польском костеле. Кошчул, так по-польски. По-польску. Дома давно говорили по-русски. Они все обрусели. Забыли язык. Музыка, вспомни!
Музыка, ты помнишь прежние наши жизни. Ты помнишь свет. Расскажи нам, какой он.
Другие ноты. Другая фантазия. Другая фуга. Фуга, бег. Куда ты бежишь, Лида? За кем? Полночь скоро. Репетиция окончена. Тебе опять придется ловить такси на огромной белой тарелке безлюдной площади. Какое такси в двенадцать ночи? Погрузить носок туфли в густоту гудящей педали. Орган отзывается басом, почти мужским. Так священник басит в русской Крестовоздвиженской церкви. Как это — спать с мужчиной? Зачем, когда музыка есть?
Мужчина, женщина. Все внутри музыки. Играй, ломай пальцы, возрождай душу. Души тех, кто ушел. Они в тебе. А ты в музыке. Так хорошо устроена матрешка мира.
Длинный, долгий как жизнь аккорд повис во тьме пустого зала, и обожгла мысль: меня никто замуж не возьмет, потому что я музыкантша! Кому нужна артистка, бабочка, мотылек, гастролерша! И денег платят мало, потому что незнаменита.
«Кого я встречу? Кто обнимет меня?»
Не думай об этом. Это всего лишь природа. Всего лишь пустота внутри тебя, полость, что жаждет наполниться, и чтобы перелилось через край. Живи в музыке. Живи музыкой. Музыка — одно, что осталось.
Музыка останется на свете, когда свет перестанет быть.
Поэтому играй. Играй. Прабабка Броня с того света слышит тебя. Она крестит себя слева направо обрубком руки, потом целует твою ладонь и шепчет: «Цуречка, Лидуся, ты свеча, ты светишь, и тебя не задует ветер».