Опускались слуги на колени перед рекой.
Пускали по воде огонь, и плыл огонь по струящейся тьме, по вечному мраку, и все больше становилось огней в реке, и все больше требовала река огней, и горело пламя в сердцевинах бумажных цветов, и крутило теченье цветы, и, о чудо!
Видел: не бумажные цветы по воде плывут — настоящие лотосы, живые лепестки раскрывая!
Живой огонь горит внутри живого цветка!
Аромат вдоль берега колышется, дышит!
Так изумился чуду, и скинул хитон.
Голый стоял под звездами. В воду вошел.
Медленно, ощупывая ногами камни на дне, пошел. Шел в глубину. Вода обнимала.
Тихо струилась, омывая щиколотки; потом колени; потом бедра.
Шел дальше. Не боялся. Рыбы колени целовали нежными губами.
Вот вошел по шею. Вот уже огни плывут перед глазами, рядом со ртом моим, и ноздри рыбный запах реки вбирают.
Жизнь! Прекрасна ты! Ты великое чудо; а люди еще ждут чудес!
Толпа вопит: чуда, чуда! Вот же оно, чудо! В реке, полной цветов и огней, пламени и звезд, и смерть не страшна!
Плеснула рядом вода, взметнулась волна, брызги обдали затылок и спину, и рядом со мной из воды появилось нагое, смуглое тело Огромной Рыбы.
Лицо женское было у Рыбы; и плескалась рядом со мною она, и видел, как блестит темная, медная чешуя ее.
И сказала Рыба голосом нежным: Не утони! Останься, о, во имя мое! А если хочешь уплыть навсегда — я с тобой уплыву!
И плеснулась ближе; и телом к телу прижалась. Прижалась душою к душе.
И обнял я женское, рыбье тело в реке; и понял: царица сама ко мне приплыла, и приглашает плыть с собой, а куда — в ночь и любовь, или в смерть и забвенье, не знает сама; а мне не все ли равно?
Взметнул руку, ладонью черную гладь реки разрезал.
Тело, плывя, направил за вереницей плывущих в радость огней.
Женщина-Рыба поплыла вместе со мной. Ее голова прижалась к мокрому плечу моему; ее длинные волосы плыли по воде черными водорослями. Мы плыли вместе, вдвоем, соприкасаясь телами тесно, скользко и горячо, а еще теснее соприкасаясь радостью душ. Никогда не испытывал радости столь сильной, как здесь и сейчас, в ночной реке, в окруженье тысячи живых огней!
Запах лотоса овеял мне ноздри.
Запах женского тела ударил в голову сильнее крепкого вина.
Но то было не грубое вожделенье. Все вокруг сияло в ночи, и сами мы сияли, плывя, и огнями горела чистая, омытая душа.
И чувствовал так: священный обряд, огонь любви победил черную воду забвенья и смерти.
Огни счастья рассыпаны по черному покрывалу бедной жизни, по черному крепу сужденной смерти; о, как она далеко!
Далеко ты, смерть, а радость моя — близко! Дай обниму тебя, радость!
Одним гребком подплыл я к женщине-Рыбе; крепко в реке обнял ее, и она обняла меня.
И мои губы нашли ее губы в воде, в черной воде, в ночной воде, в мрачной воде смоляной; а на берегу горели факелы, много факелов, зажженных слугами, и полоскали служанки в реке подолы ярких сари своих, и пускали, все выпускали из рук своих в воду огни, как неистовых птиц, желтых и алых колибри, высыпали, как золотое зерно, обжигая пальцы, глаза, кулаки, веселясь и танцуя на прибрежных камнях, — а мы с Матерью Зверей плыли рядом, и влажные губы ее пели мне о сокровищах мира, о святости женской утробы, о лотосе, внутри него же звездный свет.
И не нужно было нам, плывущим, берега, чтобы выйти на песок и предаться объятьям и ласкам; и не нужно нам было будущего, чтобы неутешно плакать о прошлом; нам нужна была эта ночь, здесь и сейчас, и скользкая теплая черная вода, и огни по воде, и горящие цветы в смоляных небесах.
Пылающий лотос сердца, медленно раскрываются лепестки, и медленно мы целуем друг друга, зная, что только миг длится речной поцелуй, что завтра будет прощанье и путь; дорога поглотит воспоминанье об огненной свадьбе, и лишь две слезы из-под сомкнутых век золотом скорби темные щеки и губы прочертят, когда-то целованные тобою, о Мать Зверей, о женщина— Рыба, смуглая раджини, радость моя.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЛЕНКА ШУБИНА
Не помню, вроде бы я задремал. Очнулся оттого, что крепко трясли меня за плечо.
Во сне казалось: зверь когтями в плечо вцепился, лапой трясет и ревет.
В ухо мне ревет, поганец! И разлепил я глаза.
— Все, батя! — орал парень-шофер над моей головой. — Все, прибыли! Байкал! Листвянка! Станция Березай, кому надо вылезай!
Я подумал: как не стыдно трясти ему больно так за худое плечо меня, Иссу-царя, — как перевел глаза на ноги свои, в чьих-то чужих унтах ноги. У, петух мохноногий. И сам устыдился: неблагодарный, люди обули его, а он и спасибо не сказал. Царь!
— Сейчас, сейчас…
Парень стоял внизу, я вывалился из кабины ему на руки, и он поймал меня, как красную девицу. Прыгая, чуть не сбил его с ног, эх я, неуклюжий!
— Ну вот и все, — шофер утер ладонью нос, — живи теперь! Свободный ты, чалдон, как я погляжу, однако!
— Однако, — кивнул я, — свободный!
Еще постояли; подумали на прощанье. Помолчали. Я — руку подал. Парень крепко мне руку пожал, будто клещами сцепил железными.
И все; больше ничего не сказали мы друг другу. Да и что говорить?
Грузовик зачихал, закашлял, колеса завертелись с волчьим рыком, забуксовали на льду. Нет, вырулил, молодец. Вырвался.
Вокруг меня белыми солдатами в маскхалатах стояли сугробы. Великие! Выше роста моего! Я себе совсем маленьким показался. И правда: люди стареют и делаются снова детьми. И детьми в гроб входят.
Деревянный кузов проплыл мимо меня, воздух перед глазами освободился, стал прозрачным и чистым, как грань кристалла, и я — увидел.
Мой Байкал. Вот ты! И я с тобой. Здравствуй!
Чистая синь на полмира. Чистая, нежная зелень. Серебро скорби. Водяная плащаница выткана людскими слезами и рыбьими праздниками. Солнце звенит над синевой бубном! О, нимбом восходит! Господи, я здесь… я — сподобился…
Я встал на колени в снег. По лицу текли слезы и тут же замерзали, и падали стекляшками с ресниц. Знатный морозец стоял. Воздух потрескивал — горели золотые дрова в небесной печи. Я протянул к Байкалу руки.
— Здравствуй на веки веков, колыбель моя… радость моя!
«Могила твоя», — прошептал ветер над головой.
Я сдернул чужую шапку. Распахнул родной зипун. Пусть ветер меня прямо в грудь поцелует. Он пахнет Байкалом. Я ревел и плакал от радости, вопил, как зверь, как бык мирской! Как давно я здесь был, здесь жил. И вот я, Васька малой, сюда пришел. Я, Исса-царь, вижу тебя, мое синее царство!
Встал с колен, весь в снегу. Спотыкаясь, дрожа от счастья, ближе, ближе к воде побрел.
Добрел! Всюду снег, а вода живая, синяя. Солнцем в лицо брызгает, расплавленной платиной!
На корточки сел. Полы зипуна в воде мочатся. Руки в леденющую воду опустил.
Пальцы макаю, руки глубже топлю, вот они под толщей воды, как две белые рыбы, на просвет колышутся, елозят. Жгучий холод обе руки омертвил. Это я два белых факела под водою зажег! И горят под водою! В честь рыб твоих, Байкал! В честь камней твоих и кедров твоих!
Руки застыли вконец, и я их вытащил, две немые кочережки. Вода лилась с них, и я отряхнул ее на снег. Вдали, за спиной, молчало укрытое парчовыми снегами село.
Я чуял: происходит важное со мною. Вмиг при виде Байкала разрушилась последняя перегородка в голове моей бедной, а может, в груди, разделявшая меня и мир. Стоя с мокрыми холодными руками на берегу Байкала, я стал всем, что видел и чего не видел никогда. Стал зверем. Стал богом. Стал — свободным. Я ушел от обрыдлого, тошнотворного, позорного мира, где я был черствая корка, дырявый сапог, никто; обратившись в мальчика Иссу, ушел я от жизни, и вот я, дитя, здесь, в объятьях Отца моего.
Я вытер мокрыми руками лицо. Ты, Тот, Кто за облаками! Дай мне, юноше Иссе, увидеть Тебя и говорить с Тобой!
Я знал: мой последний Будда, мое синее счастье, Учитель жизни всей, последний на земле и самый царственный разговор мой — здесь, рядом. Надо только войти в воду. Надо пройти легким ветром по льдине. Надо…
Солнце шло на закат.
Я растерянно подумал: как же я в воду-то войду, в этих мохнатых унтах?.. снять бы, стащить надо… — как вдруг по ледяной гальке закрипели, зашуршали шаги, шырк-шырк, цок-цок. Много шагов. Обернулся. Онемел: прямо на меня по берегу шагал бык, громадный, как самосвал, сам черный, а рога белые, и больно на солнце блестят, и между рогов — седая шерсть крутыми клубками завивается! А в носу, влажном, на страшную жабу похожем — толстое медное кольцо! А за быком идут коровушки, в сравненье с ним, верзилой, малютки-девочки, я сосчитал: раз, два, три, четыре, — идут, грациозно ножки переставляют, лупоглазо моргают, робкие, служаночки покорные лютого царька!
Бык подходил. Я замер. Мыслей в башке не осталось. Пустота и тишина.
Подошел бык, обнюхал меня всего мокрым, гадким носом — и стал рыть копытом землю; и завертел хвостом.
Мыслей опять не было. Улетели.
Бык взмукнул яростно, гневно! Рассердил я его сильно, видать! Коровы сбились в рогатую кучу, жались друг к дружке ребрастыми боками. Нога быка взрывала морозную гальку, и камни ввысь, в стороны разлетались! Мычал уже оглушительно. У меня уши заложило. Глаза закрыл.
И оказалась внутри меня одна мыслишка, не успела выпорхнуть из-под черепушки:
«Сейчас пропорет рогом, и дух вон!»
Визг раздался за спиной. Неистовый визг! Ввинтился в небо и небо надвое распорол!
Разрезал живую синь!
— Аи-и-и-и-и-и-и!
И рванулось, напрыгнуло сзади живое, бешеное, и колошматили руки, и рыбами бились ноги, и визг все бился, все лился, извергался из луженой, должно быть, глотки! — а бык, ошалев от натиска, попятился, а я видел — чьи-то две тонкие, детские, тощие в запястьях две руки, не ручонки, а спички, щепки-ветки! — ухватились быку за рога, голову набок ему отвернули, с силой, странной, страшной, для ручек тех немыслимой, к земле пригнули! Оп-па!
И тощее, ребячье тельце на рогах бычьих повисло! Флагом повисло, мокрым бельем!