Бык мотнул головой. Раз, другой! Висит на рогах безумный ребенок, рога не отпускает!
Мычат коровы. Топот людской! Бегут к нам!
С рогатиной впереди мужик бежит. Полы тулупа развеваются!
Быку в бок рогатиной — раз, раз!
И крик на весь Байкал:
— Ленка-а-а-а! Ленка-а-а-а! Пусти быка! Пусти дурнова-а-а!
— Не пущу-у-у-у-у! — визг небо ножницами разрезает! Ветер на лоскуты кромсает!
Мужик рогатину к морде бычьей поднес. Бык захрапел возмущенно. Тут этот мальчонка рога отпускает и ко мне оборачивается.
И вижу: не парень, а девка! Девка натуральная, сивые волосенки виснут из-под ушанки!
— Ох, — говорю, — елки ж зеленые…
— Да, мужик, — орет этот, с рогатиной, — в рубашке ты, паря, родился! Если б не Ленка Шубина — отправился б ты в путешествие к дедам-прадедам! Ну, похоронили б тебя по первому разряду, у нас тут в Листвянке церковь недавно отстроили… и батюшка есть… отпели б, конешно!
И хохочет. А зубов во рту ровно половина. Зуб — дыра, зуб — дыра.
— Ленка! Ты ж вроде б как таперя крестная мать ему!
Я стоял тихо и глядел на спасительницу мою. Обычная девчонка, пацанка. Шубка по коленки, заячья, видать. Ушаночка на затылке. Лицо узкое, как рыба-омуль, подбородок острый, глазенки синие, прозрачные, чисто вода байкальская. Румянец на торчащих скулах. Лет пятнадцать дал бы ей. А она оборачивается и кричит в морозную синеву:
— Э-эй! Коська! Не вопи! Щас подойду!
Поглядел, куда кричала она. Коляску увидел. Коляска колыхалась вся, раскачивалась. Ребенок там плакал, пищал, ворочался!
Быку мужик рогатиной шею перехватил, голову его седую, курчавую к земле прижал. Мордой в снег ткнул. Рогатину поднял. Бык колени подогнул, лежал на снегу, тяжело дыша, исходя слюной. Коровенки трясли головами, махали веревками хвостов. Девчонка подбежала к коляске, стоящей поодаль, выхватила из коляски младенчика, укутанного так, что на капустный кочан походил, раз-другой подбросила его в воздух:
— Тра-та-та! Тра-та-та! Мы везем с собой кота!
Опустила в коляску. Пела громко, на весь берег, расстегивая на морозе заячью шубейку:
— Чижика, соба-а-аку! Петьку-забия-а-а-аку!
Выпростала из-под расстегнутой кофты грудь. Опять подхватила на руки ребенка. Стала совать, прилаживать ко рту младенца сосок. Ребеночек взрыдал еще раз-другой — и притих: молоко потекло ему в рот, и счастье жить обняло его.
И мать обнимала его обеими руками, крепко к груди прижимала, смеялась. А зубы белые у нее были, белые, слепящие, как вокруг Байкала снега.
— Обезьяну, попугая… воо-о-от компания какая! Во-от компания! Какая…
Мальчик чмокал. Бык лежал на снегу. Коровы мотали головами. Откуда на морозе легкий звон? А, это у коровы на шее колокольчик! Нет, это с ближней церкви деревянной, одетой в ризу снегов, нежный звон доносится, плавный, тягучий, золотой, коричневый бурятский мед…
Мужик с рогатиной снял шапку, вытер рукавом потный лоб. Оперся на рогатину. Щупал меня взглядом.
— Откуда к нам, дед?
Дедом назвал: и правда, молодой он торчал передо мной, и вовсе даже не мужик, — парнишка. Мужиком из-за широкого в плечах овчинного тулупа гляделся.
— Из Иркутска.
— Как звать-то тя?
Я смолчал. Хотел сказать: «Звать меня Исса, Сын Человеческий!» — да испугался: если не по нраву окажется ему мое царское имя — возьмет, схватит, руки за спиной свяжет и опять в дурку отправит. А я уж попробовал на вкус синюю, сладкую льдинку свободы.
— Не хочешь — не говори. Из тюряги, что ль, драпанул?
— Вроде того, — отвечаю. Тут соврать не мог. Не хотел.
— А-а, — кивнул. Улыбнулся! И все. И нет вопросов у матросов! — Жить-то где собираешься? Нигде? Чо, под лодкой?
Кивнул на Байкал: на воде качалась, колыхалась привязанная цепью к колу черная, насквозь просмоленная лодка. Сощурился, глядя вдаль. Потом поглядел, как бабенка молодая кормит ребенка своего.
— Ну тогда просись, к кому сможешь! Листвянка наша хоть и невелика, а дворов-то все много. Бывай!
Вскинул рогатину на плечи. Пошел. Полы овчинного тулупа били его по коленям.
И тут девчонка эта, с ребенком на руках, подошла. Она уже запрятала розовую, нежную как цветок, грудь под шу бенку. Накормленный младенец жмурился довольно. Солнце лизало ему лицо, как собака, желтым теплым языком.
Я глядел в синие глаза девчонки; девчонка глядела на меня.
И тревожно думал: вот я дед, а ей-то сколько лет? Что, пятнадцать? И чей ребенок? И хорошо, что родила, а не убила в утробе! И такая худая, палка, а дитенок толстый да круглый, еле держит его, гирьку живую, на травинках рук!
Вспомнил, как миг назад она боролась с быком. Запоздалый пот ужаса, восторга ледяной струей потек меж лопаток, по хребту.
— И чо? Так и будем тут стоять, до ночи-полночи? Идем!
И повернулась. И пошел за ней.
Так покорно шли коровы за безумным быком с медным кольцом в носу.
Ленка Шубина привела его к себе в избу. Оставила коляску на крыльце, внесла на руках внутрь избы мальца, поманила Иссу головой: давай, давай, входи, не менжуйся, шевели ножками. Он медленно поднялся по ступеням крыльца, медленно вошел в сени. Пахло сушеной чередой, чесноком, луком — их связки висели повсюду в сенях, свешивались с потолка. Никаких обоев Исса не видел — всюду доски, доски. И деревом приятно, терпко пахло. Лиственница, сообразил Исса, она, родимая. Двести лет дом простоит.
«Две тысячи лет», — опять произнес солнечный, тихий голос внутри.
Девчонка-мать раскутала пацана, свертела с него все умопомрачительные тряпки, шубки, шапочки, платки, шарфики, пинетки. Когда вынула из тряпья — оказался пацан упитанным, крупным, краснощеким, и взгляд смышленый, как у лукавого кота! «Коська, Коська золотой, — припевала молодая мать, обнажая в тепле избы круглый тыквенный животик мальчика, — нагулялись мы с тобой!» Пацан уже не плакал — тихонько, по-котячьи, покряхтывал.
Исса умиленно глядел. Покой вошел в его душу. Свернулся в клубок и замер под ребрами.
— Ну что же ты, — сказала Ленка Шубина, — раздевайся, дед! Сейчас вот мальца переоблачу — и поедим! У меня обед готов! Я хозяйственная!
«Без мужа, что ли, живет?» — только успел подумать Исса, как дверь гостиной открылась, и на пороге, весь в морозном пару, появился мальчик. Тоже, как и Ленка, на вид лет пятнадцати. Быстро сдернул шапку, шубу, сбросил валенки — и стал еще худее, еще беззащитнее. Хрупкий совсем: перегни — переломится!
«Брат?.. Младший?..»
Ленка оставила игры с младенцем и весело шагнула к пареньку. Прыгнула вперед; обняла за шею. Затормошила.
— Шуби-и-и-ин! Прише-о-о-ол! Ура-а-а-а! А я вот гостя привела! А? Не заругаешь?
— Нет! — крикнул паренек и крепко обнял Ленку, и закружил. Они будто вальс в избе танцевали. Малец кряхтел, Исса глядел. Остановились наконец. Переводили дух. Пялились друг на друга, жрали друг друга глазами.
«Э-э, молодожены… Так это Шубин и есть…»
Смешно Иссе стало и тепло, и он засмеялся.
И супруги тоже засмеялись. Так смеялись все трое, не отсмеялись пока.
А когда замолчали, весело, беззубо засмеялся ребенок, подражая взрослым, великим царям.
— Ленка! — вскричал Шубин и ладони потер. — На стол! Ё-о, проголодался ж я!
— Да мы все проголодались! — крикнула Ленка в ответ.
На стол накрыла быстро. Все горело у нее в руках и плавилось. Возгоралась скатерть. Вспыхивали чашки и рюмки. Полыхали бокалы. Огнем пылали ложки, ножи, половники, ухваты. Исса разглядел: в избе была русская печь, еще горячая — видно, знатно натопили утром, — и все в печи Ленка стряпала. Громный чугун взгромоздился на стол. Ленка сняла крышку, и в лицо, в ноздри Иссе пахнуло чудом, забытой любовью, индийскими пряностями, разваренным мясом, черным жемчугом перца, слезным чесноком и веселой морковкой, резанной мелко капустой, золотом пламенного жира, — детством. Ровно такие щи готовила когда-то его мать.
— Мама, — тихо сказал он и закрыл себе рот рукой.
Сидел и плакал без слез.
Ленка разлила половником щи — мужу, себе и гостю. Исса вскинул глаза. В красном углу избы вместо иконы зияла пустота. Полочка для лампадки сохранилась: не отпилили. На полочке лежали два бумажных, как на похороны, рыжих цветка и стоял пузырек с лекарством.
«Ну да, да… Это потом, потом будут писать иконы мои… и вешать их в красные углы, во имя мое… а теперь… а пока… ничего, никого… все выжгли, убили…»
Шубин разлил водку по рюмкам. Вынул мясо из чугуна, и оно лежало на деревянном блюде дымящейся огромной горой. И стало Иссе до безумья жалко убитого зверя. И заплакал он, не стыдясь, сами потекли крупные слезы. «Вот, плачу, будто пьяный уже. А я не пьяный».
Ленка Шубина встала со стула. Рюмку в тощие пальцы взяла. Посмотрела на Иссу.
— За здоровье мужиков! — весело плюнула сквозь белые, снежные зубы. — Что б мы, бабы, без мужиков-то делали!
«Бабы, мужики… Разве не есть божественное, чистое естество наилучшее из всех возможных? Разве пол — это не беда, не первородное проклятье всего сущего? Да, мы рождаемся, когда соединяется двойное! Но какими слезами, горем каким платим мы за разрыв… за разруб!»
— А мы — без баб! — послал Ленке ответный крик юный муженек и опрокинул рюмку над глоткой так стремительно, что Исса не уследил, как Шубин водку проглотил.
И пили, и ели; и щей Ленка подливала, и, чуть запьянев, маслеными, заячьими глазами на Иссу глядела. И отворачивал голову Исса, боясь, что Шубин его к Ленке возревнует.
И постелили Иссе не в избе теплой, а на полу, на матраце старом, полосатом, в летней комнате; тут холодно было, но терпимо — недавно жгли здесь огонь в подтопке, и он еще не успел остыть. Узкая была комната, как Ленкино молодое лицо.
Мышь шуршала за лиственничной стеной. Исса не мог спать. Посреди ночи встал, накинул зипун и вышел босой на крыльцо. Звезды над головой горели священным, последним безумьем, каплями цветной посмертной росы. Ветер поднимался, выл над крышами, в трубах. Выл над Листвянкой. Выл над живой, вышитой отраженными звездами гладью Байкала.