Вот он, Байкал, рядом был: за избой. И далеко ходить не надо. И искать.
Култук, он узнал этот ветер. Он, Исса, узнал култук в лицо — когда он здесь жил, он с ним и воевал, и его проклинал, и ходил против него грудью, себя на прочность испытуя, и валился под напором его в снег, и замерзал под его торжествующую, гудящую песню! И его, замерзшего, умирающего, вытаскивали из снега, в жилье вели, и опять водкой поили, и водкой же растирали.
Зипун не грел. От култука не спасал. Босые ноги мигом превратились в деревянные култышки. Исса засунул руки в рукава зипуна, грел ладони о локти. Дверь стукнула. Голос возник за спиной, белый ангел:
— Что не спишь? Не спится?
Он слушал женский голос и думал: как я стар.
Раздул ноздри, и ему показалось — он уловил дух грудного молока.
— Нет, — вышептал.
Две руки легли ему на плечи. Слегка помяли его плечи через мех зипуна.
И он ополоумел.
— И мне вот не спится.
Он боялся пошевелиться.
— Муж-то спит?
— Спит, куда он денется. — Хохоток прозвенел в ночи под звездами, на ветру, как конский колоколец под дугой. — А ну проснется и выйдет?
Руки с плеч не убирала. Исса перевел дыханье. Звезды мелко сыпались ему в лицо.
— Пусть крепко спит.
— Пусть.
Они сами, вдвоем, превращались в звезды. Исса чувствовал: тело исчезает, тела нет. «Это оттого, что Байкал рядом. Байкал забирает тело и оставляет только дух», — подумалось радостно и обреченно.
Медленно, превозмогая странную боль в сердце и в коленях, он повернулся к Ленке. Поразился нежной, иконописной тишине ее лица. Подбородок стал еще острее. Глаза — еще огромней, великолепнее. Величественно, пьяно плыли мимо Иссы ее глаза, плыли, как две синие, дегтярные лодки, уплывали в бездну, в чистоту Байкала. В снега.
Паруса небесного карбаса… лучи из-за розовых, поросших багульником скал Хамардабана…
— Девочка, — язык не слушался его, плел вензеля. Брось, обеденная водка выветрилась давно! Это ты от мороза пьян, царь Исса, бедный! — Дитятко… мое…
Нежно и легко, легче бабочки, губы коснулись его губ. А может, не коснулись — пролетели мимо! Мимо, все мимо, всегда мимо… ты в пути, Исса, ты в дороге, и ее поцелуй — лишь ледяная печатка на бесконечном круглом перстне Пути…
Он вобрал ее молочное, свежее молодое дыханье. Зипун не грел, а люто холодил сведенные судорогой плечи. Обретенье и потеря, как вас различить?
Он протянул руки — и поймал лишь воздух.
И звезды сыпались на голый затылок, на босые ступни.
А когда возвращался обратно в летнюю выстывшую зимой комнатенку, проходя через сени, услышал: «Чо бродягу в дом пустила! Дура!»
И закрыл чугунными веками слепые от любви глаза.
Еще немного дней пожил Исса в доме у супругов Шубиных. Стеснялся. На Ленку глаз не поднимал. Ходил бочком, по стеночке. За стол звали — отнекивался: мол, в листвянскую столовку сбегал, там поел. В столовке он и правда уж побывал. Там на раздатке стояла широкая, как квашня, тетка, и фартук у нее на животе-подушке взмывал, взлизывал белой пеной кружев, и кружевная наколка на пышно взбитых, пружинно-жестких рыжих волосах вздымалась бешеным весенним торосом. Тетка, завидев Иссу, подманивала его кривым толстым пальцем — и щедро, бесплатно наваливала ему в тарелку бефстроганов с гречневым гарниром, а все это дело сверху обильно посыпала моченой брусникой: «Ешь, бедолажка, пока рот свеж! Пока — я добрая!»
Исса низко, земным поклоном, в пол, кланялся ей: как святой иконе в церкви.
Выдавалась минута, и Исса подсматривал, как Ленка кормит сынка своего Коську. Ленка притискивала младенца к груди вроде бы грубо, а Исса такую нежность чуял, будто б это его, его самого Ленка к груди прижимает. Иногда Ленка пела над младенчиком, мурлыкала, что в голову придет. Пела, не думая о песне. «Ах ты, соболенок мой! Ты здоровенький, живой… Я ведь мама твоя… так люблю я тебя!»
Мальчик сонно чмокал, и в жилы Иссы вливался никогда не испытанный покой. Он ощущал Ленку изнутри. Мог бы побожиться, она его так же чувствовала: ни взгляда в его сторону, ни вздоха, — а токи льются от груди к груди, и внутри невиданный, огромный алый цветок расцветает.
Что это было? Он, старик, на себя уж давно плюнул. Убежало, растаяло мужицкое счастье. А тут? Не только обнять, ткнуться носом, как щенок, в теплое плечо, в куриную тощую, нежную шейку он жаждал. Он, когда она кормила маленького, до дрожи желал почувствовать себя женщиной: каково это — кормить, как это — зачинать и рожать?
А еще Ленка напоминала ему немного органистку Лидочку — такая же беловолосая и смешная; а еще — Маньку с вокзала, но про Маньку он боялся вспоминать: как подумает про нее — так видит ее надвое разрезанную, и мальчика с черепахой, и собак-овчарок в розовыми языками.
И кровь на снегу дымится. Нет, не надо. Не надо.
Ленка бегала-бегала по морозу, выгуливая Коську, да и простудилась: грудь застудила. Исса слышал, как за стеной она плакала, хныкала жалобно, жаловалась мужу: «Болит! Здесь и здесь!» Лицо бледное, по щекам ходят синие тени. Скулы кожей обтянулись. Нос заострился, веснушки гуще повысыпали — золотое, карее просо.
Исса вздыхал. Сердце в нем каменело. Он болел ее болью. Глядел ее глазами. Когда она спала, он видел ее сны.
Шубин все злее косился на Иссу. Ленка уже не ходила — лежала на топчане с горячим, малиновым лицом. Шубин укрыл ее дубленкой. Кричал:
— К врачу надо! Дура!
Уже в выраженьях не стеснялся.
Ленка моргала глазами, как сова. Молчала. Коська заливался диким плачем. У Ленки пропало молоко, она не могла кормить. Разъяренный Шубин, бесполезно потыкав в орущий Коськин рот бутылочкой с резиновой соской, помчался в сельскую больницу. Исса понял: Ленка одна. Вошел в гостиную качающейся тенью. Ленка тихо, медленно повернула к нему растрепанную сивую головенку и прохрипела натужно:
— Эй… поди сюда… погляди…
Откинула исцарапанную собаками старую дубленку. Она под шубой лежала в бязевой ночной рубахе. Ворот рубахи застегивался на пуговицы. Ленка расстегнула пуговицы — одну, другую, третью. Исса втянул ноздрями запах.
Пахло вкусно, как от Ленкиных щей. Грудь была перетянута бинтами. Ленка уцепила бинт мелко дрожащими пальцами, привстала на топчане — и стала развязывать, разматывать, срывать бинты. Исса увидел голую белую кожу. Бинты ползли белыми змеями на пол, отваливалась вата, вместе с ватой — печеный лук. На груди у Ленки, как и по лицу, было рассыпано просо веснушек. Исса положил обе руки ей на обе груди. Груди были твердые, каменные и очень горячие.
— Верни мне молоко, — просипела Ленка. — Ты… можешь.
«Откуда она знает, что я могу?»
Думать было некогда. Исса глубже вдохнул луковый воздух. Крепче притиснул ладони к женской груди, полной до краев неотпитым молоком. Задрал голову. Он давно не брился, еще с Иркутска, и отросла у него борода, и колюче топорщилась.
— Закрой глаза… так…
«Сейчас Шубин придет. И все не так поймет. Надо спешить».
— Великий Бог, родимый Байкал! Бог синий, великий! Дай дух багульника твоего. Дай глоток живой воды твоей! Протяни руку. Коснись меня, как я касаюсь ее! Влей чистое, серебряное молоко матери твоей… осени жизнью грудь кормящую… благослови… дай…
Откуда приходили слова, он не знал. Бормотал, и все.
— Радость, Солнце, великий Бурхан! Ты рождаешься раз в десять тысяч лет! Ты приходишь, когда хочешь… Спаси дочку свою, спаси дочку мою… Я — это она, а она — это я… мы оба твои… я спасу ее, если ты дашь силы мне… дашь свет свой…
В избе стал разгораться странный свет. Будто бы из— под пола сочился. Он был не желтый, а голубой, и, становясь ярче, наливался чистой небесной синевой. Под руками Иссы мгновенно помягчела затверделая грудь юной матери. Между корявых старых пальцев Иссы торчали темные земляничины воспаленных сосков Ленки.
По ладоням, по изогнутым корневищам пальцев, по рукам, по бинтам, по подушкам, по живой груди, по мертвой овчине текло, текло возвращенное молоко.
Текли слезы по щекам Ленки, смывая веснушки.
Текли слезы по морщинам Иссы.
— Господи! — хрипела она. — Я знала, знала!
Бахнула дверь избы. Ленка закусила губу до крови. Исса не убрал рук с Ленкиной груди. Он ничего не слышал, не видел. Он плакал от радости.
В комнату ворвался Шубин, и ребенок в кроватке запищал и завизжал поросеночком: и-и! и-и! Увидел Иссу на коленях перед топчаном, нагую, раскутанную грудь жены. Схватил, что под руку попало — старинную стеклянную четверть с остатками кислого брусничного вина — и швырнул Иссе в голову! Промахнулся! Четверть с ужасным звоном, с великим лязгом, будто гром над избой раскатился, разбилась о бревенчатую стену, разлетелась на тысячу ледяных осколков. Стекло посыпалось на голую Ленкину грудь. Она в страхе натянула на себя овчину, да поздно было! Впились мелкие и крупные стекла в нежную кожу. Кровь на кудрявый мех текла, на сбитые грязные простыни!
— Дрянь! — дико завопил мальчик-муж. — Ты и ребенка не от меня нажила! Я так и знал!
В мелких зимних осколках — лицо Иссы, его руки, не— швенный хитон его. И, о чудо, мотается тут же, на узком ремне, позабытая, утерянная моржовая нэцкэ! И мешочек из кожи нерожденного теленка — тоже тут: нежный крошечный кисетик, и там, внутри, мелкие янтари и нефриты — на счастье, на смертную волю.
Он встал с колен. Струистыми светлыми складками стекал вниз хитон. Он был весь мокрый, будто сейчас из вод Байкала на берег вышел. От лица исходил голубой свет; и из-под босых стоп свет бил вверх, отвесно. Шубин открыл рот да так и не закрывал. Глаза его выкатились из орбит, и стал он похож на лупоглазого рака. И руки, как железные клешни, шевелились медленно, тяжело.
Руки искали — убить, а натыкались на свет.
За щитом синего света стоял Исса. И сам, со стороны, услышал свой голос:
— Я ухожу навсегда. Молоко вернулось. Смой стекла с груди и лица ее! Прижги порезы! Останутся шрамы. Шрамы всегда остаются. На всю жизнь. На душе и на коже. Это не стекло, а снег! Култук снег наслал. Вот она, метель, идет на полнеба! Будьте счастливы! Никогда не ревнуйте! Мужчина — это женщина, а женщина — мужчина. Вас не двое. Вы — одно. Не двое! Не двое! Не два! Одно! Всегда одно!