– Айвазовский лучше продается?
– Верно! А почему?
– Потому что зрителю хочется видеть море больше, чем лес?
– Ничего подобного! Чащи, рощи и прочая рожь золотая – это наше все, исконное, любимое народом! Но здесь вот какая загвоздочка… Имитировать Айвазовского с его тоннами воды в тысячу раз легче, чем Шишкина, у которого прописана каждая иголочка. Ты, малыш, может, не знаешь: Иван Иванович Шишкин – великий художник. И он не стал менее великим оттого, что его лепят на конфетные упаковки и школьные учебники.
Сергей заметил, что, говоря о Шишкине, Ломовцев отбросил свое фиглярство.
– …А если каждую иголочку не прописывать, эффект не тот, – продолжал Тимофей. – Вот и косит наш Геростратов под Айвазовского и Рериха. Малюй себе ярко освещенные горы, синие да оранжевые. Хорошо еще идут лирические городские пейзажи, особенно с одинокой парочкой, бредущей под одним зонтом. Струи дождя, такие, знаешь, красные, желтые… И чтоб непременно на заднем плане трамвайчик! Трамвайчики – это няшно. Их все любят.
– А цветы? – спросил Макар.
– И цветы! Беспроигрышный вариант. Поэтому Куприянова поставила свои пионы на поток и зарабатывает трудовую копеечку. И кто ее осудит? Продай душу не Люциферу, а Мамоне, и все тебя поймут…
– Тима, ты к ней несправедлив!
Илюшин и Бабкин вздрогнули и уставились на источник голоса.
Из груды брошенной одежды на софе сформировалась фигура – тщедушная старая женщина в рубище. С первого взгляда Бабкин ужаснулся ее лохмотьям. Со второго решил, что это дизайнерский изыск. Голову женщины оползали переплетающиеся змейки косичек, которые на затылке свалялись в подобие земляного кома с торчащими корешками. На смуглом лице беспокойно чернели глаза.
– Вам не надо кормить детей! А Майя – мать, у нее душа матери, вот почему…
Ломовцев легко поднялся из кресла, выгнувшись пупком кверху, точно акробат. Обнял странную женщину за плечи, повел к двери.
– Фая, не сейчас, не сейчас… Пойдем. Выспалась ты, моя хорошая?
– Тима, ты же знаешь: я сплю у тебя как младенец! Перекрестье звездных путей над твоей обителью дарует этому месту благословение…
– Херню-то не пори…
Их разговор около двери перешел в приглушенное бормотание. Бабкин расслышал, что Ломовцев сует Фаине деньги; та отказывалась. «Дети! Мои дети меня прокормят!»
Наконец хлопнула дверь. Ломовцев, вытирая пот со лба, вернулся к сыщикам.
– Это была Фаина Клюшникова? – после недолгого молчания спросил Макар.
Бабкин вспомнил городскую сумасшедшую, о которой рассказывала Мартынова.
– Чудная тетка! – Ломовцев упал в кресло. – Наглухо отбитая. Преподает у детишек, годами ведет свой жалкий кружок, живет на копейки, ученики ее обожают… Ко мне приезжает поспать! Что-то ей в космосе приоткрывается – тогда она узнает, что должна набраться новых сил. И ведь ни одна сволочь за нее не заступилась, включая меня! Ульяшин и Колесников – единственные, кто о ней заботится! Мне как-то довелось побывать в ее подвале. Там завалы! Горы картин! Половину тараканы сожрали…
– Как – тараканы? – изумился Бабкин, забыв о своем статусе молчаливого привидения.
– Фаина часто гуашь использует, а гуашь – сладкая… Таракашечки и крысы ее объедают. У них, наверное, праздник, когда старая дура очередную работку сносит вниз. Это, правда, раз в году случается, по четным пятилеткам. Она же должна сначала накопить в себе энергию космоса! Эх, кукушечка-кукушка, на кого ж ты свою Фаю покинула!
Судя по тому, что Ломовцев не отреагировал на вопрос сыщика в своей обычной манере, он тоже был ошарашен появлением старой подруги из груды тряпья.
– Подождите-ка, – встрепенулся Макар. – Вы сказали: «Ни одна сволочь не заступилась»… Это что же, Фаина выступила против Бурмистрова?!
Ломовцев насупился и встал. Из низкорослого холодильника достал тарелку с нарезанной колбасой и запотевшую бутылку.
– За Фаю! Чтоб ей, святой дуре, космическую энергию поставляли бесплатно.
Он опрокинул стопку и рассказал. История в его изложении сильно отличалась от бурмистровской.
По словам Ломовцева, ежемесячные взносы в Имперский союз за Фаину платил Ульяшин.
– Никогда не знаешь, в какой момент в самом законченном подлеце проснется человечность, – говорил Тимофей, жуя колбасу. – Пашка – проходимец каких мало! А ведь пожалел дурочку. Они с ней и Колесниковым учились вместе, только на разных курсах… Да, так о чем я? Однажды старую клюшку занесло на выставку. А там как раз Бурмистров развесился. Штук шесть приволок или семь своих… Как бы это, чтобы без грубостей… Сейчас уже не вспомню, что за сюжетики! Конь у реки, баба в бронелифчике… Клюшникова увидела это все и схватилась за сердце. Спрашивает у Ясинского: «Адамчик, за сколько ты продал свою честь и достоинство, чтобы ЭТО оскверняло святые музейные стены?» Она, знаете, умеет высокопарно выражаться. Ясинский молча багровеет – а что ему еще остается! «Адамчик! Но ведь это бесчестье!» – Ломовцев возвел очи горе, изображая Клюшникову. – «Друзья! Коллеги! Неужели мы будем молча взирать на это убожество! Этот срам! Простите, дорогой мой, вы, наверное, хороший человек… – Это она Бурмистрову. – Но творческой компоненты в вас не больше, чем в отрыжке павиана».
Ломовцев опрокинул еще одну стопку, посмотрел на пыльный ряд бутылок и задумчиво сказал:
– Опять же, вот где проявляется помешательство! Нормальный человек что скажет? «Как художник, батенька, вы говно». Я думаю, этой отрыжкой павиана она Бурмистрову причинила особенную душевную боль. Он наехал на Ульяшина с Ясинским и потребовал, чтобы ее отовсюду вышвырнули. «Либо я, либо она!» Надо ли мне вам разъяснять, малыши мои, сколько Ясинский имеет с Бурмистрова – и сколько с Фаины?
Илюшин покачал головой. Антонина Мартынова провела исчерпывающий ликбез.
– Ясинский закрыл перед ней все двери. Да, она продавала мало, но все же продавала. Ну и зритель для Фаины важен. Музыкант не играет на пустынном берегу, ему, извините, нужна такая пошлая вещь, как аудитория. Лишилась Фаина предпоследней копеечки. Ульяшин пытался было ее протолкнуть в другое место, но Бурмистров злопамятен, как эриния. Перекрыл руками Ясинского все краны, по которым текла к ней жиденькая известность. По правде говоря, он наведывался и в Дом детского творчества, или как его там… пионерия сраная… короче, в то заведение, где Фаина годами трудится почти безвозмездно. Но там у него что-то пошло не так. Не удалось ему выжить ее еще и оттуда. А если бы удалось, несчастной старушенции только в петлю. М-да…
Ломовцев выпил и стукнул стопкой о столешницу.
– Спасибо Ульяшину, поддерживает ее понемногу. Ностальгические воспоминания лелеет. У Фаи квартирка над мастерской, на первом этаже. Он в ее подвале крысиную отраву раскладывает… Ну, и Колесников… Но Колесников-то злой, как все несостоявшиеся гении.
По особенной ясности его взгляда Сергей понял, что художник основательно набрался.
– Это правда, что Ульяшин ввел Ясинского в круг художников? – спросил Макар.
– Ну, а кому он иначе был бы нужен! Надеюсь, вы, пинкертоны недоделанные, не собираетесь Фаину подозревать? – Он вздернул бровь. – Дури-то у вас хватит. Прицепитесь к убогой…
Бабкин хотел сказать, что не прицепятся. Он готов был прозакладывать весь свой сыщицкий опыт: такие, как Клюшникова, не организуют краж из музеев.
Илюшин его опередил:
– Фигура на записи с камеры – мужская.
Ломовцев сощурился:
– А-а, камеры, точно. Я о них не подумал. Ну, так у вас все есть, карты вам в руки, братцы!
Он задрал голову к потолку и широко зевнул. Стало ясно, что их визит подходит к концу.
– Хорошие у вас пейзажи, – смущенно сказал Бабкин, поднимаясь.
Тимофей снизу пронзил его острым взглядом. Сергей подумал, что сейчас от него полетят клочки по закоулочкам, но вместо издевки Ломовцев сказал:
– Хорошие, да. А что толку? Вам, братцы, не понять. Ты всегда должен выбирать между тем, чтобы потрафить публике, и тем, чтобы делать то, что хочешь. Но публика глупа. Денежная публика глупа вдвойне. Они смотрят на прямое подражание Доржиеву и не понимают, что видят перед собой. Им не хватает насмотренности. Думаете, Борька Касатый от хорошей жизни малюет поделки для высоколобых дураков? Допустим, художнику повезло, дура-публика его разглядела. Но с этого момента он становится заложником собственного стиля. Рисуешь московские улочки? Не смей ни на шаг отступать от них! Морщинистые лица китайских крестьянок? Не переключайся на пейзажи! И боже упаси бедного художника сменить регистр. Раньше писал мрачно, серьезно, психологично? Если сделаешь что-то смешливое, веселое, то тебя назовут либо исписавшимся, либо заигрывающим с публикой! От комедийных сюжетов перешел к трагедии? Значит, пыжишься выглядеть как мастер! А ведь людям так хотелось комедии! Котиков хотелось, понимаете, малыши? А вздумаешь отстаивать свое, не сворачивать с пути – по тебе ударят рублем. Не хочет наш зритель искусства. Хочет простых, понятных вещей. Трамвайчиков… Парочек под дождем…
Бабкин подумал, что тоже хочет простых, понятных вещей. Пельменей, например. От мясного аромата колбасы у него подводило желудок.
– …Что думаешь о Ломовцеве? – спросил Макар, когда они вышли.
– Шут гороховый. И нытик.
– Почему нытик? – засмеялся Илюшин.
– А кто же еще? Сидит человек в стометровой мансарде с окном во всю стену. Не в шахте вкалывает. Не на стройке убивается. Имеет творческую работу, не особенно вредную для здоровья. Денег на колбасу хватает, на краски – тоже. И вещает, какая публика дура, поскольку не в состоянии оценить его творческие метания. Тьфу!
– Строг ты, Сережа!
– Бабу голую приволок, – не мог успокоиться Бабкин. – На предмет чего ты его пытал, скажи на милость?
– Пойдем прогуляемся.
– Пойдем! Может, где-нибудь по соседству пельмешки раздают…
Кривыми улочками они вышли в сквер. Ржавеющие кроны каштанов шелестели на ветру. Скамейки были заняты школьниками, прогуливавшими занятия. От ярких кроссовок и курток рябило в глазах. Сергей и Макар двинулись по широкой утоптанной тропе. Из желтеющей травы косились конским глазом плоды каштанов. Сергей подобрал один, очистил от колючей шкурки, сунул в карман – для жены.