– Вранье какое бессовестное!
– Анаит, зачем мне знать, куда убежал Николай? Меньше знаешь – меньше можешь рассказать другим. Да мне и безразлично, где он прячется.
– Он картины украл!
– Откуда такая уверенность?
– Или помог украсть! – стояла на своем Анаит. – Он преступник! А ты – его пособник.
– Понятия не имею, помогал он в этом или нет, – спокойно сказал Мирон. – Но даже если Вакулин по неосторожности сыграл в этом какую-то роль, знаешь, невелик грех – стащить две халтуры Бурмистрова. Чтобы внести окончательную ясность: я б не осудил даже того, кто утащил бы все десять. Если ты разочарована – что ж, мне жаль.
Анаит молчала.
– Ты голодная?
– А как же я? – Она подняла на него глаза. Злой багрянец отхлынул, оставив на щеках свой бледный след, розовеющий румянец. – Бурмистров меня уволит, если картины не отыщутся.
– При чем здесь ты? Ты же не частный сыщик, ты вообще не занимаешься поисками.
– Бурмистров меня уволит, – повторила она.
Переплела пальцы, уткнулась в них носом и притихла.
Акимов смотрел на нее. Невероятно! Ворвалась как фурия, он думал, она здесь все разнесет… Метала громы и молнии. Его самого придушить была готова. И вот пожалуйста: сидит несчастная, как наказанный ребенок, которого за мелкую провинность оставили на долгие часы после уроков одного, в пустом классе.
«Вот куда ты лезешь, дурень? – спросил он самого себя. – Ну, барышня. Красивая. Очень. В два раза младше тебя. Допустим, не в два, на двадцать лет младше, но это роли не играет, тут что на пятнадцать, что на тридцать – разницы нет».
Девушка вскинула на него карие глаза:
– Вы простите, Мирон Иванович. Я, когда на меня находит, голову теряю. Несу всякое… Потом стыдно. Вот как сейчас.
– А мне очень понравилось, – искренне сказал Акимов.
– Что вам понравилось?
– Ты была такая… – Он поискал слово. – Брунгильдистая! Очень красиво. Такая сила, мощь… Высвобожденная стихия. Можно ты будешь мне позировать?
– Вы издеваетесь надо мной?
– Ничуть. Женщина в гневе прекрасна.
– Женщина в гневе уродлива и оскорбляет собою само понятие женственности, – возразила Анаит.
– Чепуха! Кто это сказал?
– Мой папа.
– Ну, я с твоим папой не согласен, – сказал Акимов. – Поверь, ты ничего не оскорбляла. А что рассердилась – ну да, я бы на твоем месте тоже рассердился. Ты мне, кстати, так и не ответила.
– О чем?
– Ты голодная?
Он смотрел на нее спокойно, выжидательно. Анаит не могла понять этого человека. Она накричала на него в его собственном доме, оскорбила, обвинила бог знает в чем… Алик за одну десятую того, что она позволила себе сегодня, отчитывал ее как школьницу. А отец не разговаривал бы неделю – в лучшем случае. Однажды он молчал целых десять дней. Страшно вспомнить! «Я тебе добра хочу, – объяснял он позже. – Вспыльчивая женщина – враг самой себе. У тебя будет тяжелая жизнь, если ты не научишься обуздывать горячий нрав. Это отвратительно, Анаит!»
А Мирону Акимову как будто все равно.
Должно быть, он от природы равнодушный человек. Бывают такие: что ни делай, им плевать. Холодноватые, сдержанные.
– Нет, я не голодная, – сказала Анаит. – Спасибо большое. Я пойду.
Она поднялась и даже нашла в себе силы улыбнуться.
– Есть идея, – торопливо сказал Акимов. – Я этих частных детективов видел, даже пообщался с ними. Вполне возможно, они знают свое дело. Но вот в чем сложность: они посторонние. Чужеродный элемент по отношению к нашему сообществу. Им расскажут в лучшем случае одну десятую правды. Остальное утаят.
– К чему вы ведете?
– Ну, я мог бы поговорить с нашими, – предложил он. – Кое с кем. Просто навести справки, разузнать, не ходит ли каких-то слухов… Слухи есть всегда.
Анаит всматривалась в него. Между бровями залегла напряженная морщинка.
– Но ведь вы сами сказали: вам все равно, кто украл картины… Я не понимаю.
Мирон неловко усмехнулся:
– Считай, это способ загладить вину. Мне это ничего не стоит. Если от моих расспросов будет какой-то прок, почему бы и нет?
– Это было бы замечательно! – Энтузиазм в ее голосе обрадовал его сильнее, чем он готов был себе признаться. – Вдруг вы и в самом деле что-то узнаете!
Он видел, как захватила ее новая идея.
– Естественно, все, что узнаю, я буду передавать тебе.
– Да, но под каким предлогом вы хотите…
Он невесело усмехнулся:
– Да чего уж проще. Предлогов на ближайшее время, к сожалению, хватит.
– Вы о чем?
Мирон с удивлением посмотрел на нее:
– Ты не знаешь? Ясинский умер!
Она умчалась мгновенно. Раз – и исчезла. «Избитое сравнение с серной, но куда от него денешься», – подумал Мирон.
Хотя вот Голубцова твердит, что признак настоящего творца – оригинальность.
Впрочем, в картинах он, может, и оригинален. Да. Долгим путем пришлось к этому идти, но Мирон добрался.
Собственно, с чего началось? Смешно сказать: с Ван Гога. Да-да, мог бы и на Рембрандта замахнуться, отчего бы и нет! «Я себя под Рембрандтом чищу». Но уж говорить, так правду, а правда в том, что он наткнулся в Сети на портрет Винсента без обоих ушей.
Это Мирона заинтриговало. Рыжебородый, зеленоглазый, чем-то, если приглядеться, напоминавший самого Акимова, художник смотрел на зрителя с неуловимо пренебрежительным выражением лица, и там, где должны располагаться уши, было ровное место. Идеально ровное, то есть такое, где ушей никогда и не росло. Не подразумевалось изначально.
В этом должна была быть зашифрована какая-то мысль, вряд ли создатель картины просто поленился разменивать талант на чужие уши, но Мирон вдруг задумался о своем. Всегда пишут Ван Гога без уха… А слабо́ написать ухо без Ван Гога? Да так, чтобы было понятно, чье оно? И не прибегая к подсказкам в виде стогов, подсолнухов и ночных облаков, скрученных, точно белье после отжима в стиральной машинке.
Одним ухом выразить личность! А, каково?
Мирон встал из-за компьютера, порылся в чулане, где свалено было в дальнем углу отцовское наследство, вытащил какую-то старую пастель и начал работать на первом попавшемся листе. Впрочем, быстро его отбросил – не то, не то! – отыскал наждачку, по счастью, попалась мелкозернистая, иначе ободрал бы все пальцы…
Очнулся только через три часа. Время скомкалось, пролетело как минута. Он и не заметил ее, эту минуту, поглощенный своим занятием.
Ухо никуда не годилось, конечно. Он побродил по комнате, досадуя на неправильный свет, поставил свою намалеванную пастель ближе к окну. Поглядел. Ушел на кухню, долго молол кофейные зерна, заваривал, в глубине души надеясь этим успокоиться, остыть и переключиться, но на полпути плюнул, бросил и вернулся в комнату.
Картинка его никуда не годилась. Не то, что он задумывал, совершенно не то! Но ухо, серьезное и несчастное, целеустремленно летело сквозь голубоватую дымку, и Мирон, приглядываясь, уже понимал, что нужно изменить…
Вот здесь увести в тень, а само ухо должно светиться, точно раковина, а значит, нужно добавить перламутра, мягкого, едва заметного… Свет, свет уходит, а до завтра ждать нет сил…
Бранясь вслед исчезающему солнцу, Мирон схватил свой рисунок и уже не слышал, как на кухне выкипает кофе.
Он был сын Акимова – того самого Ивана Акимова, чье имя произносилось с большим пиететом его учениками и почитателями: «Акимов-старший!» Младшим считался не Мирон, как можно было ожидать, а его дядя – Борис Акимов. В юные годы они пытались работать вместе, но в условный бренд «братья Акимовы» это сотрудничество не переросло; каждый трудился сам по себе, и большая часть славы досталась Ивану. Кряжистый, с окладистой русой бородой, глазами навыкате и недобрым умным взглядом, он был из тех, кто умело делает вид, будто идет против течения. Писал он при этом пейзажи с водопадами, вырванными дубами, бурными ливнями и посеченными градом полями. Иногда, в качестве особенно бунтарского жеста, позволял себе написать церковь, расколотую молнией, словно дерево, из которой прорастала новая маленькая церквушка.
Все это было совершенно безопасно и, как думал Мирон, беззубо.
Однако работы Ивана Акимова были действительно талантливы. Главное, что в них, при всей затасканности темы, безошибочно опознавалась авторская рука. У Акимова был стиль и было чутье.
Мирон рос в семье художника, фактически – в мастерской отца. В детском саду он сразу начал болеть, и болел так тяжко, мучительно и долго, вновь и вновь срываясь в затяжные ангины, что мать в конце концов отказалась от мысли приучить его к коллективу. Сама она работала, и после долгих споров было найдено промежуточное решение. Два дня в неделю с Мироном сидела соседка. А на три других отец забирал его к себе в мастерскую.
О, сколько красок было съедено, сколько кистей погрызено! Как-то раз Мирон покушался даже на растворитель, но отпугнул его противный запах. Отец работал. Мальчик был предоставлен самому себе.
И какое же это было счастье!
Ему выдавался лист бумаги, огромный, точно карта мира, и по этой карте Мирон ползал, населяя ее обитателями. Он рисовал пальцами, ладонями, обрывками бумаги, сломанными кисточками – всем, что подворачивалось под руку. По вечерам его, перепачканного с ног до головы, оттирали с мочалкой – и это было единственное, что омрачало счастливый день.
Когда он стал постарше, ему открылся мир художественных альбомов с репродукциями. У отца была собрана приличная коллекция, и маленький Мирон впитывал вперемешку и Рембрандта, и Веласкеса, и Энгра, и Гойю, и Буше с Фрагонаром, и Сутина с Эгоном Шиле. Из этого живописного винегрета он выхватывал то, что ему нравилось; так, бесконечно долго мог разглядывать крошечную девочку в очень пышной юбке, в окружении хлопочущих женщин, глядящую с улыбкой прямо на него, Мирона, и мужчину в алом плаще, взмахивающего рукой на скакуне, поднявшемся на дыбы. Позже полюбил удивительную иллюзию, в которую погружали его импрессионисты: приблизишь лицо к альбомному листу – и окунешься, будто в траву, в пеструю разносортицу мазков; а вынырнешь из нее, отстранишься – и пестрота упорядочится, выйдут тебе навстречу из этой невнятицы люди, проступят улицы, речка, лодки и стога на лугу… Мирону это волшебство напоминало их походы в оперу с мамой: тот самый момент, когда звуки настройки инструментов, вся эта безумная какофония оркестра стихает – и из тишины является музыка.