Шрам на лице планеты.
Шрам, который зарастет, и никто его не заметит, спустя какие-то полвека. Вот будут тут по этим полям трактора ездить, хлеб растить тут будут. Вот тебе и вся физика. Но это если одно неизвестное, с фамилией «Зайчиков», еще один выстрел успеет сделать. И Петренко. Вот тебе уже и алгебра.
— Слышь, доцент…
— А?
— Санинструкторшу-то тогось…
— Что?
— Убило ее, Зайчиков.
— Ааа… Да. Жаль.
И медленные хлопья на лицах людей… Не тают, не тают, не тают…
— Идут?
— Не, — высунулся старшина и тут же упал обратно.
— Вот ты знаешь, Зайчиков…
Бывший доцент, а ныне рядовой Красной Армии молчал…
— Я, конечно, всякое видал, а тут чего-то.
Петренко вдруг замолчал, а Зайчиков продолжал мигать, когда снежинки падали на ресницы. Часто так мигал.
— Рокочет что-то? — вдруг озабоченно приподнялся на локте Петренко. — Не… Показалось.
И он снова успокоился на дней неглубокой траншеи. И опять закурил.
— Зайчиков!
— М? — сонно ответил рядовой, обнимая винтовку как маму.
— А пойдем в атаку?
Зайчиков пошевелился и внимательно посмотрел на старшину:
— Зачем?
— Да надоело… Понимаешь, я все про санинструкторшу нашу…
Петренко с силой потер лоб. Где-то хлопнула мина. И старшина опять приподнялся:
— Не, не идут… Так о чем я? А… Понимаешь, бегу я, значит, по траншее. А она сидит у блиндажа и в зеркало смотрится. И так это… Прихорашивается, понимаешь? Волосы там поправит, по щеке чего-то погладит. И смотрит в это зеркальце, понимаешь?
— Ну?
— А я добежать и не успел до нее. Как ахнет, ее пополам, тьфу ты, а тут еще и расчет «максимовский» накрыло. И немцы пошли, я за пулемет — щиток дырявый, кожух тоже — а работает! А она, понимаешь, рядом лежит, пополам ее порвало, и руками так по земле — скрёб, скрёб. И вот — ничего не слышу, только вот это вот — скрёб, скрёб… Понимаешь?
— Понимаю, — равнодушно ответил Зайчиков, ничего не понимая и не собираясь понимать. Под низким небом, на которое он смотрел, неслись дымные клубы сгоревшего железа.
— А вот ихние бабы небось по Бременам своим да Гамбургам в ратуши свои ходят, — вдруг зло сказал Петренко и плюнул на землю. Тоненькая ниточка слюны, зацепившись за небритый подбородок, потянулась к шинели. — А наши вот… Эх…
Петренко вздохнул, и Зайчиков сухо подтвердил в ответ:
— Да. Эх.
А потом они замолчали. Зайчиков просто смотрел в дымное небо, а Петренко шевелил губами, словно высчитывая что-то.
И они замолчали. А о чем говорить-то перед смертью? Все уже давно сказано за всю жизнь.
Зайчиков ничего не думал. Просто бывают такие моменты, когда думать — устаешь. Надо просто делать. Или ждать, когда сделаешь.
— Огурец будешь? — внезапно сказал Петренко.
— Где взял? — меланхолично спросил рядовой, даже не повернув голову.
— Та пошукав, — и захрустел большим соленым огурцом цвета немецких мундиров. — Да на, пожри!
— Перед боем — нельзя же. Сам учил. Если в живот ранят?
— Шо да, то да. А все одно помирать. Хоть пожру перед смертью.
И тишина, только падающий снег шелестит на лицах убитых. И трещат огнем немецкие танки. Интересно, чему там гореть? Они ж из железа. А оно ж вроде не горит? Аааа… Фиг с ним.
— Слушай, а как санинструкторшу звали?
Зайчиков пожал плечами. Не успел запомнить.
Опять хлопнула мина. На этот раз Петренко не полез смотреть:
— Беспокоящий огонь, — авторитетно сказал он. — Ты огурец-то будешь?
Зайчиков покачал головой.
— Тогда я доем, — и остаток огурца мгновенно скрылся в прожорливом рту старшины.
Все могло бы быть проще… Впрочем, куда проще-то?
Все могло бы быть проще, если бы доцент Зайчиков не пошел добровольцем в ополчение, а оттуда уже и в ряды Красной Армии. Сидел бы сейчас в теплом Ташкенте да продолжал бы изучать физические свои формулы, и никто бы слова ему не сказал. Чем проще формула — тем она красивее. Е, например, равно эм це квадрат. Красиво? Да… Ибо в этих незамудренных буковках — вся соль Вселенной. Всей Вселенной. Или там: «Угол падения равен углу отражения». Музыка… В гармонии формул гармония мира. И чем проще формула, тем сложнее ее объяснить старшине Петренко.
— Сальца бы сейчас, — крякнул Петренко и вытер под носом. Сопли от устава не зависят. — Вот батя у меня сальцо знатное делал. И как ему удавалось? И учил меня же, и драл как Сидорову козу, а не получается как у него. Почему, Зайчиков?
— Это просто, товарищ старшина. Просто первые впечатления, они сильнее последующих. Ну, вот, например, первый поцелуй. Понимаете?
— Ась?
— Ну, вот первый поцелуй, он запоминается навсегда, на всю жизнь. А вот сотый, например, или тысячный — его уже и не вспомнишь.
— Так-то да, я свою первую бабу ни в жисть не забуду. Евдокея ону звали, да, мы с ней у мельницы обжимались… Ге! А при чем тут сало?
— Ну, с салом — оно как с женщиной. Первое — навсегда, остальное — послевкусие.
И бойцы замолчали.
Зайчиков от того, что говорить не хотел, а Петренко от того, что переваривал слова рядового.
— Вот ты, доцент, — закряхтел, наконец, старшина. — Умеешь же сказать… Я тебе о сале, а ты все одно на баб все свел… И как у вас, хвылосовов, так получается?
— Я — физик.
— Одна херня, я думаю.
— Ну, раз думаете, товарищ старшина, значит, вы — философ.
Где-то вдалеке застучал пулемет.
Ни старшина Петренко, ни Зайчиков на это внимания не обратили. Пулемет и пулемет. Обыкновенное дело на войне. Главное же не по ним.
А что главное? Собственно говоря, Петренко прав. Все мы становимся философами, когда знаем час своей смерти. Что такое смерть? Тоненькая пленочка между бытием и небытием. Что там, за этой упругой, прозрачной, невидимой пленочкой — не знает никто. Может быть, там ничего нет. Тогда умирать не страшно, потому как бояться бессмысленно. Просто… Просто умирать больно. Больно, когда эта пленочка рвется. В детстве она далеко-далеко, ее не видишь, не чувствуешь. Но с возрастом она становится все ближе и ближе, и вот уже обтягивает тебя так, словно ты посылка в неведомую страну, и уже не можешь вдохнуть, чтобы не порвать ее. Пальцем ткни — и все. Встань во весь рост — и все. И она лопнет. А что там за ней?
Зайчиков прекрасно помнил закон существования материи — из ничего ничего не берется. И ничто бесследно не пропадает. А потому он верил… Нет, он не верил, он знал, что когда он умрет — он никуда не денется. Что и как там будет, за пленочкой, он не знал. И тем более не верил в добренького боженьку на облачке. Нет, это будет новый эксперимент, новый, конечно, только для Зайчикова…
Просто умирать — страшно.
И больно.
Зайчиков посмотрел на старшину. Эх, хорошо же человеку! Сидит спокойно, жрет опять чего-то. Для него война — как работа. Покосил траву — и полежать, отдохнуть… А и помрет во время покоса — невелика беда. Сыны дело доделают. Или соседи.
Зайчиков закрыл глаза. На ресницы упала мохнатая снежинка. Взвизгнула шальная пуля.
Все время ерзавший Петренко вдруг затих, почесав щетинистый подбородок:
— А насчет сала ты, доцент, прав. Мне тоже первый раз баба не в лад пошла. Как-то… Тошно как-то было. Потом Дуське цельный день до вечера смотреть в глаза не мог. Стыдно было. Живой, так скажем человек, а я в нее… Эххх! Вот так до вечера и не смотрел, пока она меня у пруда в кустах не словила. Бабы они что сало, ты прав. Первый раз тошнит — а потом не оторвешься. И скользкие, когда теплые… Эххх, да что там говорить? Одно отличие бабы от сала. Сало шкворчит, когда горячее, а баба — когда холодная.
И старшина замолчал.
А рядовой чуть повернулся, чтобы затекшая спина не так ныла. Хотя какая вроде разница? Все равно же убьют вот-вот. С другой стороны, эти затекшие мышцы помешают ему, доценту Зайчикову, убить еще одного немца. Первого он убил нечаянно, со страху нажав на спусковой крючок винтовки. Это было еще на Валдае, куда их ополченческую дивизию бросили сразу после формирования. Порядки в ней были совсем не военные — к старшим по званию обращались «Иван Ильич», там или «Алексей Гаврилович». Редких кадровых военных до белого каления выводили разговоры:
— Женечка, не мог бы ты сегодня подежурить в карауле?
— Слово для приказа предоставляется профессору, то есть командиру батальона…
— Простите, а с какой стороны штык к винтовке привинчивается?
— Таким образом, мы имеем то, что кафедра археологии занимает, эмн, позиции с левого, так сказать, фланга, а «камчатку» прикрывает кафедра романской филологии…
Однако профессура и студенты московских вузов дрались с немцами упорно и упрямо. Без тактических ухищрений, но с истинно научной въедливостью в боевые порядки врага. И не их была вина, что они попали в окружение. Вот тогда Зайчиков и убил первого своего немца. Просто шел в сторону своих с винтовкой наперевес, как учили. Шел, шел. А тут немец в кустах облегчается. Доценту тогда повезло — немец один был. А и не сдобровать было бы Зайчикову. Потому как он даже не подумал затвор передернуть после выстрела. Так и пошел дальше. А второго сегодня убил.
Долго его выцеливал. Три пули мимо пустил. А с четвертой попал и убил. Все просто. А когда бой кончился — обрадовался. И так обрадовался, что прыгать начал, когда немцы отошли. Только вот радовался с ним только старшина Петренко.
Остальные были или мертвы, или почти мертвы.
Стонали все. Стонали и кричали. И стон этот низким дымом тек над заснеженным русским полем. Старшина с рядовым бросились было помогать — бинтик там, спиртик… но немцы сразу начали минометный обстрел и как-то все кончилось. И стоны, и раненые. Остались только Петренко да Зайчиков.
И поле, за краем которого фрицы снова собирались в атаку.
Сколько их там погибло, немцев тех? А кто ж их считал…
Русские врагов не считают.
Тем более убитых. Живых надо считать, от мертвых-то вреда нет.
Вдруг Зайчиков понял, что его гнетет. Он — боялся.