Но, читая, Кестер все откровеннее улыбался, словно речь шла не об отчуждении его собственной земли, а о дарованной ему награде.
— Знал я об этом еще до выхода журнала, по газетам, — построжав, сказал Иван Федорович, кинул сыну журнал и спрятал очки. — А тебя, сын, даже хорошо читать не научили в гимназии…
Колька вопросительно глядел, не зная, что сказать.
— Не понимаешь? — совсем ожесточился Кестер. — В том и есть твоя беда, что ты ничего не понимаешь! Может, за то тебя из гимназии прогнали, что ты — немец?
Колька заморгал вдруг повлажневшими глазами и впервые сообразил, что исключение его действительно могло быть связано с национальной принадлежностью, хотя причин и без того было достаточно. А еще Виктор Иванович предлагал похлопотать!..
— Ты бы внизу прочитал, — снова недовольно гудел отец, — что исключение сделано «для тех, которые запечатлели свою непоказную преданность России боевыми подвигами». А за то твой брат имеет царскую награду и в офицеры произведен…
Тут Иван Федорович замялся, словно соображая, продолжать ли разговор, и значительно, с намеком добавил:
— Да и отец у тебя не лыком шит: кое-что для царя делает. И царь обязан платить за его работу!
— За какую работу? — простодушно ляпнул Колька. — Ты что, у царя на службе состоишь?
— Если бы мы с Александром были такие же дураки, как ты, — снова озверел Кестер, — то землю отняли бы у нас полгода назад, а тебя бы тогда же из гимназии вышвырнули! Тупица! Ты своего добился и без царских указов. А твой брат голову за царя и за нас под пули да под штыки подставляет… У мужиков, у этого быдла надо отнимать землю, а не у немцев. Мужики ненавидят царя!..
— Да у них ее и нету, земли-то, — опять же невпопад сунулся Колька со своим языком.
— Нету и никогда не будет у таких дураков! — закипел Кестер. Вскочив со стула и хищно изогнувшись в наклоне к сыну, добавил: — И у тебя никогда не будет своей земли, шалопай! Хватит тебе здесь лежать! Даром никому ничего не дается… Завтра с утра пойдешь на конюшню и жить в этом доме будешь на правах работника! Он круто повернулся и вышел.
«Ну что ж, — по-взрослому рассудил Колька, — начну с работников у собственного отца, а там, может, и получше хозяина найду».
Вторые сутки не спеша подваливал снег. То перестанет на какое-то время, то снова невесомо кружит в воздухе, завораживает, убаюкивает, навевая сон. За лето настрадалась земля, наработалась — и зачать успела, и родить, — а теперь на покой уходит, одеялом теплым укрывается. И снежинки нежно ее касаются, боясь потревожить великий покой. Спи, родная земля, отдыхай!
Глядела-глядела Катюха на это снежное кружение из окна бабкиной избушки, и больно защемило у нее сердце, слезы на глаза набежали. Руки свое делают — шаль привычно вяжут, — а думы далеко-далеко несутся. И так захотелось ей укрыться белым легким одеялом да и уснуть вместе с землей — тоже настрадалась она и наработалась, — теперь хоть вместе с землей, хоть в самой земле успокоиться не дрогнула бы. Замучили беды — свет не мил.
Одна-разъединая теплится в ней надежда, как далекий трепетный огонек светит путнику в непогоду, — Вася. Может, уцелеет он в адовом этом побоище? Ведь кто-то и там остается, не всех поголовно косит безжалостная смертушка…
Письма приходили от него не часто, но в месяц одно, а то и два долетало. И она отвечала на них, как умела. Грамотешка-то слабая. Умение не позволяло выразить все, что чувствовала, что хотела бы сказать. Наизусть помнила прощальные слова, и в письмах не раз повторяла их: «Молиться за тебя стану, ангел мой! Весь пол в монастыре лбом изобью! Услышит господь молитву мою, уберегет он тебя и от пули вражьей, и от меча вострого — не порвут, не поранят они твого тела белого».
В монастырь так и не пошла, но молилась по целым ночам страстно: убежденно считала, что молитвы жаркие доходят до бога. Вера ее чуть-чуть пошатнулась лишь в тот момент, когда Василий прислал письмо из лазарета. Не уберег, стало быть, его бог. Но ведь отлежался и — опять в окопы.
А теперь вот уж более полугода ни единой весточки от него нет, и узнать, проведать что-либо негде. В хутор не пойдешь, у родных не спросишь. Хотела она подговорить на разведку бабку Ефимью, хозяйку свою, да у той своих забот невпроворот. И печалей не меньше.
Не прогнала бабка свою постоялку и во многом ей помогала. А Катюха берегла Ефимью, не покидала ее избушки, почитая ту избушку за драгоценную ниточку, способную связать с Василием. Отойди куда в сторонку — и оборвется ниточка. Удастся ли потом связать?
Запасы Катюхи давно истощились. Жила она у Ефимьи не то вместо дочери, не то приживалкой. Однако средства к существованию добывали они вместе. Катюха научилась вязать не только красивые пуховые шали да шарфы, но и другие нужные вещи. А бабка находила заказы, чесала и пряла пух, разносила изделия по богатым домам.
Заработок получался у них такой, что с голоду не помрешь, но и сытым не будешь. Кроме того, война обездоливала, грабила людей — заказов становилось все меньше и получить их труднее. А бабка, отрывая от себя, пыталась помочь внучатам. Пахомушка ее, как угодил в лазарет еще прошлой зимой, так и не выберется. Весь покалечен. Долго вестей не было от него, но теперь вроде бы получше ему. Авось поправится и домой придет.
И сидит Катюха целыми днями возле крошечного окошка. Руки со спицами вокруг нитки снуют, думы за тысячу верст несутся, а взгляд то по белому снегу скользит, то затуманится, а то и слеза жгучая пробежит по щеке. Будто в тюрьме заперта она, редко на улицу выходит. И все норовит либо к вечеру попозже, либо утром пораньше на улице-то побывать. Случалось, хуторян своих из окошка видела — так бы и выскочила, так бы и расспросила обо всех. Нельзя!
Бабку Ефимью не сразу она разглядела — та уж почти миновала окошко-то. Но походка странной показалась. Шла бабка раскорячившись, словно бы огребалась, и, видать, поспешала она. У Катюхи оборвалось что-то и заныло внутри.
Через минуту жалобно пискнула дверь. Бабка тяжело переступила порог, непривычно высоко занеся ногу, будто ей надо было через толстое бревно перешагнуть. Обессиленно возле двери на лавку опустилась, распахнула овчинную шубу, сдвинула на затылок шаленку, обнажив крупные пепельные волосы, и по-страшному заревела мужичьим голосом.
Много постоянных бед сокрушало Ефимью, ломили они ее и давили, но слез не допускала, берегла их на крайний случай. Катюха ждала, не расспрашивала бабку, понимая, что сама обо всем скажет со временем. Но Ефимья выла без передыху, лишь изредка поглядывая на постоялку, и, отвечая на ее вопросительный и тревожный взгляд, с трудом, сквозь слезы вымолвила:
— Пахомушка-то… мой… помирает!.. Не уберегли его… в лазарете…
И опять долго ничего не могла сказать бабка. Потом горько, с надрывом запричитала:
— На кого ж он… покинет… сиротушек-то своих?.. А как жене молодой… вековать одинокой?.. Как их… птенцов этаких… поднять на́ ноги?.. Ведь… сказывали, будто… поправляться он зачал… Вот и поправился… на другой бок…
Сдерживая себя, всхлипывала она все реже. Катюха, глядя на бабку и думая о своем, тоже залилась горючими. Но Ефимья, будто вспомнив что-то очень важное, вскинула голову, на ощупь достала подол нижней юбки и стала громко сморкаться в него. Заодно и глаза протерла, дряблые щеки, до красноты надавила большой репчатый нос.
Плакать она перестала, с лавки поднялась, разделась и, шагнув к печному шестку, спросила:
— А ты чего реветь принялась? Тебе ведь поколь страшной весточки не было.
— Да что ж мне теперь веселиться, что ль, песни петь? — сердито отозвалась Катюха, рукавом вытирая слезы.
— Ох, милушка, и без песен — кадык тесен. Да, видно, уж как замешано, так и выхлебать придется… И кто же замешал, кто заварил эту кровавую кашу? Провалиться бы тому да не воскреснуть!..
— Кто замешал, тот, небось, и войны-то никакой не видит, — заметила Катюха. — А мине уж полгода от Васи ничего нету.
— Знаю, касатушка, и твою беду знаю… Вижу, как вянешь ты. А головушка-то, знать, вскорости с моей цветом сравняется.
— Увидел бы Вася эту сивую головушку, отвернулся б, наверно.
— Не то говоришь ты, Катя, не то, — возразила Ефимья, доставая горшок из печи. — Ведь всякий цветочек алеет, поколе молодеет; станет стариться, побуреет. Сам-то он, Вася твой, тоже, небось, не раздобрел под пулями да в окопной грязище. Не глупее же он нас с тобой… А ты чего эт в шаль-то эдак закуталась? В избе, что ль, холодно?
— Да ведь худой поросенок и в Петровки зябнет.
— Ну, вот чего, поросенок, — враз построжала Ефимья, — зачи́вреешь ты в этой доброхотной тюрьме. Неси-ка ноне сама готовую работу. Попутно и новых заказов поспрошаешь. А я в Самару наведаться вознамерилась. Узнаю там, что и как, да хоть могилку Пахомушкину понаведаю. Раньше-то не собралась, дура старая! Дак ведь домой ждали солдатика, — словно бы оправдывалась бабка, наливая щей из горшка. — Назавтра же и отправлюсь по чугунке.
Слова эти прозвучали приговором для Катерины. Поняла она, нутром почуяла, что неизбежны какие-то перемены в жизни, только опять же недобрые, кажется, это перемены. Ведь ежели среди бела дня придется по городу шастать, то непременно на какого-нибудь знакомца нарвешься. А что из этого выйдет?
Хлебая горячие щи, Катерина думала о своем и не понимала вкуса этих щей, не слышала, что еще говорила Ефимья. А та, заведя издалека, сетовала на дальнюю, незнакомую дорогу, на предстоящие расходы, на трудности задуманного предприятия. И вдруг донеслось до слуха:
— А ты уж денюжек-то мне из этой выручки поболе удели. Коли не издержу все-то, дак привезу, копеечки на ветер не брошу.
— Да какие счеты! — обиделась Катюха. — Ты, баушка Ефимья, вроде бы у воды стоишь и пить просишь. Как же я откажу тебе, коли пригрела ты меня в такое вот страшное время!
— Да ведь сказывают: брат не брат, а денюжки не родня, — возразила Ефимья.
— Нет, баушка, нельзя нам по-другому — что есть, дак вместе, и нет, дак пополам. Куды ж я головушку свою преклоню без тебя?