Приближается старичок к Яшкиной лежанке — плечами подергивает, перстами прищелкивает, заговорщически подмигивает и бойко так начинает посвистывать:
— Фьюйть! Фьюйть! Фьюйть!
А потом пускается в лихой пляс. И так до самого утра никакого сладу с ним нет.
И такое каждую ночь. От бессонницы совсем парнишка измучился, похудел. Изводит его старичок исподволь, не спеша. Трепещет Яшка, боится, когда ночь-то подходит. Только улягутся все, вот он и является, старичок, точно из-под земли выныривает. И пошел, и пошел отплясывать. Пляшет бойко, азартно посвистывает, каблуки так и дробят, и ноги мелькают перед самым носом. Нет сил у Яшки отвернуться к печи. А он, проклятущий, без устали пляшет и пляшет! С вечера до утра. Где же тут уснешь! Плачет мальчонка, а старичок, будто еще больше рад этому, выхаживает по всей кухне, кочевряжится.
После двух недель такой жизни Яшка совсем походить на себя перестал. Утром как-то глянула тетушка Берта — лица на парнишке нет; весь в слезах, и подушка мокрехонька.
— Что ты, Яков? — хлопнула руками по огромным бедрам тетушка Берта. — Что с тобой? Говори!
— Ничего, — всхлипнул Яшка, — старичок проклятый все ночи спать не дает. — И горькие рыдания безудержно захлестнули его.
— Яша, Яша! — не на шутку перепугалась хозяйка. — Ты что-то не то говоришь… Какой старичок? Ведь у нас в доме нет ни одного старого человека.
— Да это, наверно, и не человек, — дал волю слезам Яшка, — вот такой малюсенький, меньше меня, или такой, как я, а с бородой и с усами. В сапогах…
— Это еще что такое?! — грозно спросил Иван Федорович, выходя из комнаты.
— Т-сс! — Берта прижала палец к губам и погрозила мужу. — Мы сами тут разберемся… Так каким же способом он спать тебе не дает?
— Пляшет!
— Пля-аш-шет? — большие глаза у Берты сделались квадратными.
— Ну-у! По целой ночи вот тут выплясывает… Вот на этом самом месте!..
— И давно пляшет? Что-то он, кажется, никому не встречался…
— А он без всех приходит, когда я один останусь…
— М-мм, — поджала полные губы тетушка Берта. — И давно он к тебе приходит?
— Давно-о…
— Веди-ка ты его к ним домой, мамочка, — жестко, но все же несколько смягчившись, приказал Кестер.
— Уведу, уведу. Ты ведь коня запрягать пошел, папочка? Вот и запрягай. А мы сейчас пойдем.
Иван Федорович фыркнул в короткие усы, накинул на голову соломенную шляпу и сердито вышел.
— Ты, Яша, поешь, пока я соберусь.
— Да не хочу я, тетушка Берта!
— Поешь, поешь обязательно.
Эта громадная женщина, не лишенная доброты, имела твердую привычку: по хутору должна она идти непременно в шляпе, с зонтиком в виде трости и немного подкрасившись. Дома одевалась, как и все, просто. По тому-то усадила она Яшку за стол, а сама занялась туалетом.
Минут через двадцать, приодетая и по заведенному ритуалу экипированная, тетушка Берта вышагивала рядом с измученным, пожелтевшим и неумытым Яшкой. Бедняга до того извелся и отощал, что даже лапти казались ему невыносимо тяжелыми, оттого запинался он ежеминутно, подымая пыль на дороге.
— Ох, чегой-та, знать, стряслось! — встретив их во дворе, тревожно воскликнул Леонтий.
Манюшки дома не оказалось — коров она угнала в табун и еще не вернулась.
— Доброе утро… — растягивая слова, будто сообщив нечто приятное, пропела Берта. — Немножко заболел ваш мальчик.
— Ах ты, грех-то ведь какой! — сокрушался Леонтий. — Чего ж у его болит-то?
— Не болит у меня ничего! — возмутился Яшка. — Спать хочу…
Вежливо осадив парнишку, тетушка Берта рассказала все, что знала и что думала о его состоянии.
— Отслужил наш работничек, стал быть, — горько вздохнул Леонтий, запустив пятерню в спутанные жидкие волосы.
— Но у вас есть другой мальчик, — заметила Берта. — Пусть он пока пасет, а когда этот выспится, ну, поправится, то снова вернется к нам… Так, Яша? Ты ведь к нам придешь?
— Приду, — всхлипнул Яшка, — ежели там старика не будет…
— О, конечно, старика мы прогоним, только ты брату про него не говори, не пугай его.
— Поди, побуди Семку, — распорядился Леонтий, давая этим понять Берте, что он согласен отправить к ним младшего сына.
А нанимательница, словно бы опережая мысли Леонтия, утверждала его согласие:
— У нас выгон, сами знаете, рядом с домом. Лесу на нем почти нет. Волки так близко не подойдут — справится мальчик…
Минут через пять новый маленький пастушонок, обутый в лапти, с перекинутой через плечо одежкой, шагал рядом с большой и нарядной Бертой.
«А ведь у их и свой такой же парнишка есть, как Яшка наш, — глубокомысленно рассуждал сам с собою Семка Шлыков, протирая заспанные глаза. — Чего ж Колька ихний пасть свою скотину не идет? Вот ведь богачество-то — всему голова!»
Как только бабы прогнали со двора скотину в табун, закипел рословский двор, как муравейник: всем кизяк делать сегодня. Даже недельной стряпке, Настасье, приказал дед Михайла заготовить варево для обеда и быть вместе со всеми. Только Степке велел остаться пока при нем.
— Сводишь меня к новому дому, — наставительно говорил дед, положив конец клюки на Степкино плечо, когда двор опустел. — Погляжу я тама, как и что, а посля того ты — тоже на кизяк. Назем станешь мять на Мухортихе.
— Да ведь не нашлась Мухортиха-то, дедушка.
— Тьфу ты! — осерчал на себя дед. — Никак не упомню, что пропащая она теперя… Ну, веди, что ль!
А скучное это дело — таскать за собой слепого. Резвые Степкины ноги, босые и заскорузлые, так и несут его вперед, а дедова рука держит, не пускает. Плюхает он по пыли пимными опорками, вроде бы быстро сучит ногами в коротких полосатых штанах, а скорости нет. Зато рассказывает порой забавные байки — про старое время, про барщину, про людей разных.
— Ведь она, Мухортиха-то, годов двадцать, знать, у нас прожила, — тянул свое дед, когда спускались по взвозу к плотине. — Я еще на ей в извозе бывал, на ярманку в Ирбит ездил… Тех лошадей, какие с ей ходили, давно уж нету, а она все вот живет…
— А может, не живет, может, волки ее съели.
— Тьфу, типун тебе на язык, бездельник! Все бы волки об эту пору лошадей драли!
— Так куда ж она подевалась-то?
— Ку-уда, — передразнил дед. — Лихому человеку попалась, вот куда девалась!
Умолкнув, Михайла перестал суетиться и важно зашагал по укатанной, беспыльной колее плотины. Голову нес он высоко, так что мягкая борода легонько шевелилась на свежем утрячке. Глаза у него широко раскрыты, как у зрячего, даже морщинки в уголках век распрямились и белеют короткими лучиками.
Выгоревший картуз, сшитый в незапамятные времена, сидит на голове деда строго и как-то празднично, или так еще оттого кажется, что на нем отбеленная длинная рубаха, как всегда, застегнутая на все пуговицы и повязанная синим пояском.
— Дедушка! Дедушка! — вдруг закричал Степка, — Глянь, вон чьяй-то собака рыжая утку от плотины на тем берегу поволокла!
— И рад бы поглядеть, внучок, — усмехнулся дед Михайла, — да нечем.
— Э-эх, дедуня! А как же ты дом-то оглядывать станешь?
— Руками…
На выходе с плотины Степка вертелся возле деда как привязанный; то передом шагнет разок-другой, то утку потащит. А она вывернет из травы да опять спрячется. Пятился, пятился этак Степка и не заметил, как свернул с дороги, перешагнул промоину в пол-аршина шириной и в глубину, пожалуй, того поболее.
А дед-то прямехонько в нее и угодил. Брызнула из-под опорок грязная жижа, окатила полосатые штаны и до рубахи достала. Поперхнулся старик, аж в глотке перехватило. Ощупал бережок у промоины, выбрался. Даже руки у Степки не попросил. Отряхнул с себя грязь, размазав ее по рубахе и штанам. А потом так неожиданно — хвать Степку за ухо.
— Вот тебе, варнак! Вот тебе, варнак! — кипятился дед, но Степкино ухо в немощной дедовой руке скользило и вырывалось, оттого и не было больно. — Эдакого неслуха в старое время розгами запороли бы, вертопраха. — И, взявшись за руку, толкнул Степку локтем. — Веди да гляди, бездельник!
— Дедушка, — как ни в чем не бывало завел разговор внук, — а тебя пороли розгами?
— Пороли разок… А другим и по два да более досталось.
— За что же пороли-то?
— За все. Три дня на неделе работали на барина, три дня на себя. Придем на барский двор, бывало, а десятник зовет: «А ну, курачи, все ко мне, сюда!» Посбирает у всех трубки да бросит их кверху. У чьей трубки крышка очкнется, как упадет, тот и получай десять розог.
— Да ведь ты, дедушка, не курил…
— Меня за другое…
— А за что? Расскажи-и.
— Это как поженились мы с Катюхой, время стало поворачивать к тому, к воле, стал быть. По народу слушки пошли всякие… Ну и вот в одно время сидим мы вечером в клети двое с Катюхой, гутарим про разное. Лучинка светится. Катюха пряжу прядет, а я лапотки ковыряю. Вот я и говорю: «Чего я слыхал-то: сказывают, будто всем волю вскорости дадут!» Вот и все. Катюха-то ничего и не сказала, головой покачала да погрозила мне пальцем… А утром приходим на барский двор — меня к десятнику кличут. Подхожу. Шапку, как полагается, снял. «От кого ты слыхал, Мишка, что всех на волю пущають?» Молчу. «Воли захотел? — спрашивает. — Сымай портки!» — И зачал, и зачал пороть меня да приговаривать: «Вот тебе воля! Вот тебе воля!» Так отделал, шельмец, что я до обеда без памяти лежал. Потом уж в себя пришел.
— А как он узнал про твои слова?
— Люди такие греховодные были, под окнами подслуши…
Не договорил дед — за доску запнулся. Тут уж Степка повел его по всем правилам, упреждая перед всяким препятствием. Плотников на стройке еще не было. Рано. Степка сам показывал окна, двери, перегородки.
Как ни силился Михайла удержать в куче многочисленную семью, ничего из этого не вышло: Макар ждал новой избы, как пирога из печи, чтобы отделиться и остаться в старой, как посулил дед, а тут и Тихон запросился врозь. Не посмел ему отказать Михайла — инвалидом на всю жизнь сделался после пожара средний сын. Теперь на деревяшке ходит. И Настасья его тоже, слышал дед, как сдвинет платок, а под ним куржаком все взялось. Дороже всех им пожар-то достался. Не может теперь наравне с братьями Тихон работать, оттого и просится врозь.