Тихий гром. Книги первая и вторая — страница 42 из 102

Ах, Ромка, Ромка! Не знал он и не подозревал даже, как и все хуторские жители, что мог бы иметь сейчас не только великолепные башмаки с пряжками, щегольскую курточку и фуражку — непременно учился бы в гимназии и мог ездить туда в карете с кучером, как многие дворянские дети.

Но бабушка и отец жили совсем не так, как другие дворяне в Самарской губернии, хотя имели дворянское звание и состояние немалое. Никогда не гнушалась Матильда простой черной работы. Особенность эту сыну передала, и пошел он по жизни, не выбирая легкого пути. Еще в студенческие годы навсегда связал свою судьбу с партией борцов за народное дело, без оглядки влюбился в простую крестьянку, дочь пастуха, и, не раздумывая, женился на ней. Грянул, раскатистый, кровавый и горячий девятьсот пятый год. Виктору Ивановичу казалось, что революция сметет царизм, развеет дворянские гнезда и, перетряхнув старые устои, откроет путь к социально справедливому обществу.

Захлебнулась в крови первая революция. Двоюродного брата в Самаре казнили страшной казнью — живым замуровали в кирпичный столб. Самому Виктору Ивановичу благополучно удалось провести жандармов, но, разумеется, не на долгое время. Тогда-то вот и родился мудрый план — окончательно, навсегда порвать со своим сословием и уехать в добровольную ссылку, потому как, оставаясь на месте, все равно не миновать ее.

Матильда Вячеславовна во всем поддерживала сына, участвовала во многих его делах еще до пятого года. А после грозных событий сделалась незаменимой помощницей. Усадьбу, землю и все имущество удалось им сбыть не то чтобы очень выгодно, но и неплохо. Половина вырученных денег была пожертвована в партийную кассу. С оставшейся суммой забились они в такой незаметный уральский угол и так безжалостно окрестьянили себя, что и ссылка теперь не страшна. И ни жандарму, ни тем более другому человеку, в голову не придет подозрение об истинной их деятельности.

Сотни десятин земли, приобретенные здесь, на Урале, не могли быть обработаны своими силами. Попробовали сдавать в аренду но вполне сходной цене. Это тотчас породило конкуренцию между мужиками, удовлетворение одних, недовольство других, лишние разговоры, словом, привлекало внимание хуторян. Популярность же в условиях столь глубоко задуманной конспирации отнюдь не желательна. Единственный, пожалуй, из хуторян — Кестер — усматривал в действиях Данина какой-то скрытый смысл. Но и он не знал подлинных целей этого человека.

На Ромке семейная революция эта каким-то образом отразилась, пожалуй, с зачатия. Мать, недурная собою в молодости, но очень недалекая женщина, благоговея перед мужем и совершенно не вникая в его непонятные дела, не барыней вошла в его дом, а работницей, как, впрочем, и свекровушка-дворянка.

Гостил у них в имении какой-то знакомый Виктора Ивановича, домой засобирался, вышел во двор коня запрягать. Заупрямился конь — не хочет в оглобли заходить, упирается. Анна тут же, во дворе хлопотала, помочь хотела. Хлестнула плетью по крупу, да не остереглась. Ударил ее конь копытом в живот. А поскольку была она по восьмому месяцу на сносях, то и родила в тот же день. Двойню.

Оглядели младенцев: один показался совсем безнадежным, решили — не жилец, нарекли первым пришедшим на ум именем — Романом. Другой понадежней выглядел, покрепче, жить, пожалуй, будет — его назвали Владимиром. А вышло все наоборот: дня через два преставился Володя, схоронили. А Ромка скрипел, скрипел и удержался-таки на этом свете. Месяца два его допаривали, все никак не верилось, что выживет. Потом, когда время-то подошло, заорал в печурке по-настоящему.

— Живой, волк его задави! — обрадовался отец, подхватил крошечного Ромку на руки и понесся с ним по залам и комнатам, извещая всех: — Живой! Жить будет Ромашка!

2

Простоват и по-своему хитер мужик, в поклонах расчетлив. Уж коли охватит его мертвой петлей нужда неизбывная, перед последним супостатом гнет горб, вымаливая милости. А чуть наелся досыта да голь прикрыл — так ему и черт не брат.

Даже с богом хитрить умудрялись мужики. Весной перед первым выездом в поле соберут все снасти, приготовятся с вечера. Утром встанут пораньше, запрягут лошадей. Потом идут в избу. Хлеб-соль на столе стоит, лампада в углу под иконами теплится. Молятся все: и мужики, и бабы, и ребятишки. Усердно молятся, чтоб урожая богатого бог послал.

Потом, как закрутится взахлеб работушка, — на бога надейся, а сам не плошай. Бога-то чаще всего забывают в эту пору, особенно ежели хлеба уродятся обильные. А перед уборкой только и заглядывают мужики: не пора ли начинать? Никому тут уж не молятся — на себя надеются.

Рословым в тот год больше всех не терпелось начать уборку, потому как задолжали они со строительством изрядно. Торопились первый хлеб свалить, обмолотить да скорее на базар свезти, не дожидаясь общей молотьбы.

На аппетит, известно, никогда не жаловались крестьяне, особенно в поле. Едят все, лишь бы кухарка подставлять успевала. И хотя говорят, что брюхо не зеркало, не видно, мол, там внутри-то, чего съел, а все-таки нужен продукт добротный и по возможности свежий.

Но в те недели, когда Марфа оставалась дома стряпухой, работникам в поле бывало несладко: не умела она хлебы печь, никак они у нее не выстряпывались. Удалая была эта баба — спеть и сплясать мастерица, на полевой работе любого мужика заменит. Пятипудовый мешок с зерном снесет куда надо и сена такой навильник подаст на скирду, что мужику там впору управиться с ним. А хлебы выходили у нее низкими, расплывчатыми, как шаньги, тяжелыми и некрасивыми. То пересоленный, то перекисший у Марфы хлеб, то сырой. И старается вроде баба, ведь уж много лет стряпает, получше норовит, а не выходят у нее хорошие хлебы, и только!

С пряжей вот так же: прядет быстро, веретено ее на глазах пухнет, а с «сучка́ми», сукрутинами, толстая, как у Дуни-тонкопряхи, то вот-вот порвется у Марфы пряжа. В холсте из такой пряжи шишка за шишку, узел за узел запинаются. Рубаха из ее холста дерет потные лопатки покрепче новой мочальной вехотки, — так царапины и остаются на теле, да по́том их еще разъедает.

Мирона за обедом не было — поехал он взглянуть на соседнее ржаное поле, куда собирались перекинуть машину после обеда. Проголодавшийся Макар, полулежа возле разостланной скатерки вместе со всеми, первые два ломтя хлеба сжевал безропотно, тем более что и на этот раз предварительно проглотил стручок перцу. Взявшись за третий ломоть, повертел его в руках, крякнул, откинул прядку светлых волос, повисшую на лбу и маячившую перед глазами, постукал по корке ложкой, как бы привлекая к себе внимание.

— Сверху закал и снизу закал, да в середку-то как он попал? — ухмыльнувшись, Макар подправил пшеничные усы и потянулся ложкой к быстро пустеющей чашке.

— Дак ведь мука-то солоделая ноне, — подал голос Митька, обжигаясь горячими щами. Ему и мать-то защитить хотелось, и хлеб, состряпанный ее руками, застревал в глотке.

— Какова мучка, да еще каковы ручки, — прозвенела в ответ Дарья.

— Чегой-то на той неделе не такой хлеб у Настасьи был: в рот его возьмешь — он так и никнет, сменьшается, — Макар потряс перед собой куском, — а этот в роту-то растет, больше его вроде бы становится… Как мыло, по зубам склизнет.

— Да будет вам за столом-то молоть чего не следовает, — прицыкнул Тихон на правах старшего. — Ешьте, чего есть!

— Ешьте, — не унимался Макар, — и так едим, куда ж деваться-то? А все же Настасья либо Дарья вон моя из той же муки хлебы пекут — не наешься, а этот хоть с другого конца толкай…

— Тьфу, домовой! — взорвалась Настасья. — Нешто можно такое о хлебе сказывать! Да еще за столом.

— Ты, знать, спятил, Макар, — с упреком выговорила ему Дарья, — черт-те чего при всех воротишь.

Макар не стал слушать баб. Захватив потолще кусок, откатился от застолья, покликал к себе Степку с Тимкой.

— Вы гулюшек лепить умеете? — спросил Макар у ребят, отведя их за будку на солнышко.

— Каких еще гулюшек? — недоверчиво протянул Степка.

— Ну, из глины пташек разных небось лепили?

— Лепили, — за обоих ответил Тимка.

— Ну вот, — подал ему кусок хлеба Макар, — вот из этого слепите по паре гулюшек покрасивше. Да пущай они подвянут на солнышке, заклекнут. Вот тут вота на ступицу их посадите… Поняли?

— Поняли! — бодро ответил Степка, лукаво скосив глаза. Он, пожалуй, смекнул, для чего понадобились дяде Макару такие изделия: с Лыской, наверно, домой стряпке послать сноровляется.

Понятно, не очень Степке хотелось готовить этакий подарочек для родной матери. Но ведь, опять же, совестно всякий раз попреки слышать, насмешки да издевки терпеть. «Нет уж, — рассудил про себя парень, — пущай она и сама посовестится да хлебы получше состряпает!» — и принялся вылепливать первую гулюшку, голубку то есть.

Лыска — здоровенный, длинный гончий кобель, бело-черный и высокий, как телок. Бегать скачками он почему-то совсем не умел, а только рысью. Купил его Макар по случаю у охотников. Сказывали, будто за лисами он хорошо идет. А Макар, хоть и не был настоящим охотником, до страсти любил поздней осенью или в начале зимы лис гонять, благо водились они в здешних местах во множестве.

Макар собрал объедки от обеда, накормил кобеля и повел его за будку, где все еще сидели ребята.

— Принеси-ка сюда арапник, Степка, — велел Макар и, достав из кармана маленький мешочек, чуть побольше кисета, критически оглядел пташек, сотворенных Степкой и Тимкой, покатал их в ладонях, потыкал заскорузлым тупым ногтем, выделывая нечто похожее на перья, и ссыпал в мешок.

Когда Степка вернулся с кнутом за будку, Макар крепко привязал к Лыскиному ошейнику мешочек с ребячьей лепкой, потянул его — надежно ли держится, отпустил собаку, подмигнул Степке.

— А ну-к, пужани его хорошенько!

Повторять этого Степке не понадобилось, но и Лыска знал, что к чему. Поджав хвост и виновато оглянувшись, он вымахнул из-под хлыста, едва успевшего задеть его, ходкой рысью выскочил на дорогу и пустился домой.