— Чего уж нам, бабам, в мущинские дела лезть. Язык завсегда в грех-то нас и вводит.
— А чтобы он не вводил в грех, — справедливо заметил Мирон, — дак лучше держать его без употребления, помолчать надежнее…
По станице до самой церкви ехали молча. И тут уж никто на Ваську не наседал. Обедню отстоял он мужественно, даже зевота не мучила. А перед окончанием молебствия Мирон сунул в руку Ваське пятак и шепнул на ухо, чтобы ни Марфа, ни Настасья не слышали:
— Давай вали к батюшке, не зевай, поколь там не густо.
Осторожно, стараясь не очень тревожить молящихся прихожан и не вызвать их недовольства и осуждения, Васька начал продвигаться вперед. Вначале дело пошло хорошо, но у самого выхода к аналою нарвался на затор и едва успел одолеть его до конца молебна. Вылез из толпы прямо к священнику, вперившись в него глазами.
— Тебе чего, раб Христов? — прогудел поп, вполоборота повернувшись на возвышении.
— Хочу, батюшка, исповедаться, — с готовностью ответил Васька, шагнув к аналою и подавая заветный пятак. — В солдаты я отбываю.
Покрывало приподнялось, и Васька с таким усердием нырнул под него, что чувствительно ткнулся в широченное и мягкое, как подушка, батюшкино брюхо. Поп крякнул недовольно, отступил от кающегося грешника чуть-чуть и торжественно возгласил:
— Кайся во грехах, раб божий. И да простятся тебе грехи твои.
Васька готов был каяться сколько угодно, лишь бы грехи подходящие нашлись.
— Родителей, старших почитаешь ли? — спрашивал священник, немного склонившись и оберегая тайну исповеди.
— Не грешен, батюшка: почитаю.
— Не богохульничал ли?
— Нет, батюшка, не грешен.
— Не украл ли чего?
— Не грешен, батюшка.
— Строго ли посты соблюдаешь, раб божий?
— Грешен, батюшка.
— Бог простит. Не опивался ли, не объедался ли?
— Нет, не грешен, батюшка.
— Не обижал ли кого?
— Не грешен, батюшка.
— Не прелюбодействовал ли?
Васька замялся под покрывалом, вспотел, головой мотнул, как бычок, когда его оводы донимают. И не будь на нем покрывала, ни за что бы не сказал таких слов. А тут выпалил простодушно:
— Грешен, батюшка.
— Бог простит. Не сквернословил ли?
Еще не собравшись ответить на очередной вопрос попа, Васька отметил про себя, как мучительно было его признание и как легко наступило прощение.
— Грешен батюшка, — почему-то ляпнул Васька, хотя во всей семье Рословых никто не употреблял грязных слов, да еще добавил:
— Сквернословил по горячности.
— Бог простит, — монотонно промолвил священник. — Не замышлял ли блуда против отечества?
— Нет, батюшка, не грешен.
В первый момент до Васькиного сознания даже и не дошел по-настоящему смысл этого вопроса, ответил по привычке. А когда понял — холодно под рубахой на спине сделалось. А сверху опять донеслось:
— Не лгал ли, не обманывал ли кого, раб божий?
— Не грешен, батюшка.
Крестя большим серебряным крестом над макушкой грешника, священник дотронулся им до покрывала и заключил:
— Да простит тебе господь прегрешения твои и благословит.
Отложив тяжелый крест на аналой, батюшка поднял с кающегося покрывало и спросил совсем по-домашнему:
— Не женат еще?
— Не грешен, батюшка, — ответил, как на исповеди, Васька и, бессмысленно комкая в руках баранью шапку, поднялся с коленей и повернулся, намереваясь отойти.
Поп усмехнулся было Васькиному ответу, но тут же строго одернул парня:
— Куда же ты, раб божий? Целуй крест! — и ткнул перстом в середину аналоя.
Пришлось вернуться, приложиться губами к холодному, в полторы четверти длиною серебряному кресту. После этого коротко бросил священник:
— Ступай!
Освободившись от тяжести грехов, Васька налегке двинулся к выходу. На паперти ждали его Мирон, Марфа и Настасья. Тихон ковылял на своей деревяшке за церковной оградой, возле коней. Он уже отвязал их, застоявшихся, и выводил на дорогу, призывно махая рукой своим.
Строги, непреклонны церковные обычаи и законы. Пятеро из рословской семьи в церковь к обедне уехали, а всем остальным есть не дает хозяйка до их возвращения. Нельзя. Грех великий. Да ежели бы и не уехали в церковь — все равно в праздничные и воскресные дни не завтракают, не едят, пока обедня не отойдет. Часов до двух все томятся и ребятишкам есть не дают.
На особом положении одна Санька пока находится, и никаких законов не признает она. Только захнычет в зыбке — Дарья ей жвачку, завернутую в тряпицу, в рот сунет.
А вот остальным ребятишкам куда как худо, тоска невозможная в животах. Около десятка их всего-то на полатях возилось, ребятишек. Макаровых двое да двое Тихоновых — эти еще малы, а верховодят Митька со Степкой да Ксюшка с Нюркой. Тимка тоже там с ними. Выспались нынче вдосталь, отлежались. И сказки все пересказали, и загадки загадывали, и по-всякому там играли. Брюхо напоминает постоянно о том, что пустое оно, и ничем его не заглушишь. А тут еще шанег Дарья напекла, пирогов, блины там на шестке где-то стоят. Дух от всего этого разносится по избе, щекочет в носу и больше того дразнит аппетит.
— Ну скоро, что ль, обедать-то? — свесив голову через полатный брус, канючил Степка.
— Как наши от обедни приедут, — в который раз поясняла Дарья, — так и на стол собирать станем. Ксюша, ты помогнешь мне?
— Помогну, тетка Дарья, — с полатей отозвалась Ксюшка.
— Вы вот ноничка никак не утерпите до обеда, — вмешался дед Михайла, давно сидевший на лавке возле стола, — а мы при барской неволе по целому году с подтянутым брюхом на барщину ходили. Бывалоча, и забудешь, как последний раз досыта наелся.
— Расскажи, дедушка, про барщину, все веселей терпеть-то будет, — попросил Степка.
— Можно и рассказать, — едва заметно улыбнулся Михайла в пушистую бороду, — коли слухать станете… Это маленьким еще был я, годов семи либо восьми, случай такой приключился. Надумала старая барыня дворовых людей овсяным хлебом кормить. Да сеять-то не велела муку на доброе сито — колючки, мякина в ем. День терпели, два, неделю эдак промучились люди, а посля пошли на кухню, взмолились: заморит, мол, нас барыня таким способом. А повар у барыни-то был, Самсон, чудной такой, бедовый мужик… Хорошо я его помню… «А вы, гутарит, вот чего… Я вас научу… Подите под окна к барыне да бегайте тама, лягайте друг дружку, да ржите пошибче по-лошадиному, чтобы непременно барыня услыхала. А дальше уж я все доделаю».
Дед весело улыбнулся своим воспоминаниям и продолжал:
— Видал я эту потеху на барском дворе. Не то что девки — бабы пожилые пошли на это. А барыня, как услыхала шум, растворила окно да и зовет: «Самсон, Самсон! Чегой-та с людями сделалось? Уж не с ума ли они сошли? Екимовна-то вон каково взбрыкивает!» Здоровенная была баба, Екимовна. «А это, матушка, должно, с овса», — Самсон ей гутарит. «С какого овса?» — барыня спрашивает. «Да ведь хлебом-то их овсяным ты приказала кормить. А лошадей вон овсом-то кормим, дак чего они делают, не удержишь!»
— И ведь поправилось дело, ребяты, не велела барыня етим хлебом людей кормить. Опять аржаной давать стали.
Стоило деду умолкнуть, как на полатях послышалось негромкое ржание, сдерживаемый писк донесся.
— Ну, вы ведь овсяного-то хлебушка не ели, — приструнил дед ребятишек. — Чего вы тама сбесились!
Со двора пришел Макар, скинул пиджак и шапку возле порога и тоже присел к столу с другого конца от деда.
— Ета же барыня, — разошелся дед, — всех дворовых девок наголо стригла, а у одной, самой смирной девки, Парашки, чубчик длинненький на лбу оставляла, чтобы об его свой гребешок чистить, как грязный станет…
Но ребята уже плохо слушали деда на пустой желудок. Вон полку из-за печной трубы с полатей видно, а на ней железные листы стоят с шаньгами. Слюнка так и течет, шаньги румяными боками так и дразнятся, так и зовут к себе.
Облизываясь, как кот, Степка неслышно спустился с полатей на печь, подобрался к трубе и потянулся за крайней шаньгой. И все бы могло обойтись благополучно, однако труба — широкая, рука — короткая, а полка — узкая, так что листы, поставленные концом к стене, свешиваются чуть не наполовину. Именно до этого нависшего конца легче всего достать.
Тянулся, тянулся Степка — да ведь надо же, чтобы Дарья не углядела, — надавил на конец легонько — скользнул с полки лист.
— Ах, родимец тебя изломай! — возопила Дарья и успела-таки черенком деревянной лопаты, какой хлеб садят в печь, долбануть Степку по макушке. Правда, больше-то трубе досталось, аж глина откололась. Но и парню перепало изрядно, шаньгу же, однако, он все-таки умыкнул — теплую, румяную.
Пока Дарья собирала с полу шаньги, поминала всяких нечистых, тут же каясь во грехах, потому как обедня, по ее расчетам, еще не отошла, Степка вернулся на полати и разделил по-братски на всех добытую шаньгу. Каждому достался маленький кусочек, зато крошек на суконную ватолу и на кошму насыпалось множество. Их тут же собрали с особой тщательностью, и не только оттого, что голодны были, нет — цену хлебу знали все. Знали, каким трудом достается он, а потому всякое непочтение к хлебу за великий грех почиталось. Всякую крошку — в ладошку да в рот.
Проглотили ребята кусочки, как птенчики принесенную матерью добычу, но не только не утолили голода, а еще больше его распалили. Оттого, понятно, думки у них никак не могли повернуться ни на что иное, кроме еды. Всех привлекала «вкусная полка», звала, соблазнительно манила. Но кто туда пойдет? Степка, получив от Дарьи свое, наотрез от повторного похода отказался. Маленьких не пошлешь — не достать им. Тимке, пожалуй, лучше не ввязываться в это дело. А Митька-тихоня только поднаущать мастак, сам ни за что не полезет.
— Большой уж я, совестно, — обосновал свой отказ Митька.
— А кусок тебе дал, дак ты без совести его слопал, хоть и большой, — справедливо обиделся Степка, потирая ладонью зашибленую макушку.
— Я тоже большая, — заявила Ксюшка, — тетка Дарья вон пособить звала…