Савраску бешеный хозяин то хлестал кнутом, то рвал на себя вожжи. От этого нервничал горячий конь, взмок весь, как искупанный, с разорванных удилами конских губ на Катьку слетала кровавая пена.
Как она выдержала такую дорогу — неведомо. Сознание мутилось, ноги подкашивались. Она не видела ни дороги, ни окрестностей, хотя ночь уже начала отступать перед рассветом. Опомнилась, когда перебегала вброд речку, когда окатили ее с головы до ног холодные брызги. Догадалась, что мукам этим скоро конец — станица уж вот она, а какие муки еще впереди и сколько их, никто того не знает.
Во двор к Палкиным Прошечка заезжать не стал. Остановил у ворот коня, отвязал Катьку, та свалилась замертво.
— Слетала ворона за море, да вороной и воротилась, черт-дура, — ворчал Прошечка, разворачивая коня. — Небось домой теперь не побежишь!
— Нет, не… побегу, тятя, домой, — громко хотела сказать Катька, да сама еле расслышала свой голос.
Из ворот вышел Захар Иванович. Не спали они всю ночь. Да и коров выгонять уж вот-вот пора.
— Здорово, сват, — сказал Захар Иванович, косясь на лежащую Катьку и свертывая цигарку. — Чего ж не заехал-то?
— Недосуг.
— Ну, спасибо, что привез… Из-за ее Кузька чуть не потонул возля мельницы… А я ведь утром-то хотел атаману заявить о розысках.
— К чему атаман, — ядовито ухмыльнулся Прошечка, — вот она, покорная, бери да пользовайся. А Кузька твой и в броду, чать-то, захлебнется… Ну, прощай, сват! — И он тронул вожжой Савраску, торопясь выбраться из станицы, пока не погнали табун.
Уезжая все дальше от ворот палкинского дома, Прошечка смирял свой гнев, утешаясь тем, что его дочь, получив свое, не посмеет противиться обычаям.
Летом бабам хоть вовсе спать не ложись — некогда, И хотя сегодня праздник — светлое воскресенье, никакой разницы нет. А еще больше хлопот добавляется, когда очередь приходит пастуха кормить. Кормится он все лето по дворам и у каждого хозяина задерживается столько, сколько его коров пасется в табуне. Так ведется в хуторе уж много лет. За каждые три коровы — день прокорма, кроме платы, конечно. Не по одному разу обойдет всех за лето пастух.
Настасья Рослова не успела после хлопот вечерних глаза смежить по-настоящему, а уж вставать пора. Одна она теперь хозяйка в доме. И помощниц нет: Галька маловата еще, шестой годок ей идет. Но пособляет на вечерней дойке: то водички, вымя подмыть, поднесет, то пустой подойник подаст, а то и доить берется. Утром-то жалеет ее мать — не будит рано.
А с Мишки и вовсе — какой спрос! Ладно хоть на двор просится да нос когда себе подотрет. И еще девчонка народилась, Онька, так та едва своими ногами переступает. А Гришутка, старшенький, уж забываться стал. И пожар, наверное, забылся бы, если б не хромота Тихонова да не седина в волосах.
С коровами хозяйка одна управилась, печь затопила да блины ради праздничка затеяла. А тут и пастух подошел.
Много лет подряд хуторской табун пас дед Куличок. Откуда взялось это прозвище и когда оно к нему прилепилось, никто не знал. Да никого и не касалось это. Бабку его заглазно Пигаской все величали, а его Куличком. А в глаза называли дедушкой и бабушкой — тем и обходились. Делал свое пастушье дело Куличок исправно, хотя и чудаковатым казался, вроде бы умом чуточку тронут. Однако это вовсе не мешало относиться к нему с великим уважением за труд его. Наступал сезон, и — ни бури, ни дождь, ни град — ничто не останавливало этого деда. Праздников и болезней у него тоже не было.
— Здраствуешь, Федоровна, — негромко возвестил с порога Куличок и, не проходя дальше, стал складывать на лавку свою амуницию. Суму холщовую положил, палку поставил и аккуратненько поверх сумы водрузил извечный свой треух с подвязанными кверху ушами. Был он, треух этот, по всей видимости, заячьим, но шерсти на нем почти не осталось, и определить это в точности никто бы не смог. Так что и зимой в нем не было холодно, и летом не жарко.
— Ну, вота, — прошел дед к столу и заглянул в куть к Настасье, — у ваших суседов отъел я, теперя к вам отъедать пришел.
— Садись, дедушка, садись, — отозвалась хозяйка. — Сичас я на стол собирать стану.
Куличок оглядел свои лапти, назад обернулся — не натоптал ли на чистом полу — и как бы с опаской присел к уголку стола. Короткую, опоясанную веревочкой поддевку не снимал он ни при каких обстоятельствах.
— У-у, да ты, знать-то, блинками накормить хошь деда!
— Воскресенье ведь светлое ноничка — всем праздник…
— Ну-к что ж, блин не клин — брюхо не расколет, — простовато улыбнулся дед Куличок, оглаживая руками редкие седые волосы на голове и принимаясь за горячий блин. — А вона у Чулка небось и в будни и в праздники — щи пустые да лапшичка постная. Я ведь у их по цельной неделе отъедаю: блинка либо́ мяска, хоть постного, сроду не подадут.
Макая в растопленное масло и опасаясь капнуть на стол, дед подставлял горсткой левую руку, а масленую ладонь потом обтирал о седую бороду, усы поглаживал.
— У их ведь, у Чулковых-та, никто даром ногой не ступит. Уж больно корыстны все.
Настасью слова дедовы будто кнутом подхлестнули: упаси бог, недовольно о ней старик отзовется — и пойдет слава по хутору. Потому старалась она ни в чем не обидеть деда.
— Корысть-то, корысть, — возразила хозяйка, — да ведь и совесть у людей должна быть.
— Совесть у их, Федоровна, в рукавичках ходит: не пронять ее.
В горнице застукал деревянной ногой Тихон. Кряхтя и разминаясь ото сна, он остановился у двери, почесывая поясницу. Поздоровался с дедом.
— Здраствуешь, Тиша! — весело ответствовал Куличок, потянувшись за блином. — Чегой-та ты чуть свет подхватилси для праздника? Ай в церкву ехать наладился?
— Не в церкву — на Прийск съездить надоть…
— Будя, Федоровна, будя! — взмолился Куличок, увидев, что Настасья еще блинов ему добавила. — Мне и тех не осилить, что остались… Тишу вон покорми на дорогу.
— Всех накормлю, голодом не оставлю, — усмехнулась Настасья, сбегала к двери за дедовой пастушьей сумой и принялась укладывать в нее обед пастуху.
Тихон проковылял к порогу и вышел во двор. А Куличок, бодро, по-солдатски, поднявшись из-за стола, в последний раз вытер масленые руки о непослушные волосы, для верности ладонями на груди по поддевке потер и, перекрестившись на иконы и направляясь к выходу, молвил:
— Спасибочко тебе, Настасьюшка, с поклоном. Удоволила ты меня по-праздничному. Теперя, знать, до вечера брюхо обухом не прошибешь.
— Дедушка! Дедушка! — заторопилась Настасья вслед. — Суму-то свою возьми с обедом да скажи, чего тебе к ужину приготовить.
Дед остановился, принимая суму, задумался.
— А свари мне, милая… м-м-м… Свари мне энтих… ну, тех-то… как их, господи… — Дед никак не мог вспомнить нужного слова и сучил пальцами, будто пряжу скал для основы, морщился, копаясь в непослушной памяти, крючился от натуги. Однако нашел-таки выход: — А ты свари мне, милая, м-мокреньких…
— Эт каких таких «мокреньких»? — вскинула брови Настасья.
— Да ну, ентих… мокреньких… Зимой их посля поста все варють…
— Пельмени, что ль? — засмеявшись, просияла Настасья.
— Вот-вот, их и свари, коль можно… Совсем память зашибать стало: я уж и звать-то себя не помню как.
Немудрено, что имя свое забыл человек, потому как много лет поголовно все, включая и бабку Пигаску, звали его только дедушкой и больше никак. Знал он, что за глаза Куличком кличут, не обижался. А от имени своего отвык совсем.
Дед покряхтел тяжко, суму через плечо перекинул, нахлобучил треух и, взяв палку, складно добавил:
— Так вот и хожу по суседам за своим обедом.
С тяжелым сердцем Тихон собирался на Прийск. Будто обокрал его кто-то… Своими руками предстояло подарить найденный клад прийсковским толстосумам.
Поздно догадался кузнец, что тайна об открытом угле оставалась тайной всего несколько часов, то есть до тех пор, пока не рассказал о своей находке Смирнову. Хорошо посоветовал Иван Васильевич, да сам же, видать, и разблагостил по станице, потому как из Бродовской слухи понеслись.
Пришлось народ собирать да всем миром думать. Вот мир и постановил, а старики приговорили: ехать на Прийск, рассказать обо всем, а там — что будет, то и будет. Одна оставалась надежда — может, золотопромышленники не захотят связываться с углем. Авось все по-старому и останется. Молчать о таком деле тоже не годится — это понимали все. Ведь слух-то все равно расползется, теперь уж не удержать его — налетит разное воронье на клад этот, богом данный, драчку еще затеют — пропали тогда хуторские мужики. Как в жерновах перемелют их хищники. А ежели большой промышленник за дело возьмется либо компания — тут уж мелочь не подступится…
Много шуму вокруг этого было — кому отдать? — а урезонил всех кум Гаврюха:
— Ах, лети мать, мужики! Ну и пустоголовые ж вы. Ведь мы как живем-то — кто кого сможет, тот того и гложет… А тощий-то все ж таки пошибчей гложет, чем сытый.
— Неправда твоя, Гаврюха! — возразил ему кто-то. — Собака завсегда хватает, а сыта не бывает!
— Однажди, годов с двадцать тому, сибирского мужика я встрел, дык он вот чего сказывал, — не замечая выкриков, продолжал кум Гаврюха, — прикащик у купца одного в отдаленной деревне год просидел в лавке и дом себе поставил. Не платил ему такого жалованья хозяин, чтобы дом возвесть за год. Тут и дурак смикитит — воровал, стал быть. Прогнал его купец и другого прикащика поставил. Через год и у этого — дом. Опять, стал быть, прогнал и посадил третьего. Честного разыскал, смиреного. А и году не прошло, как третий дом к двум в рядок пристроился…
— Будя тебе сказки-то сказывать, Гаврюха, — перебил его Демид Бондарь. — Дело обрешить надоть да спать итить. Сколь же их строить, домов-то, цельную улицу, что ль?
— А нисколь, — отрезал кум Гаврюха. — Осерчал купец, озверел да прикащика того в тайгу отвез. Там раздел догола и связанного на съедение комарью бросил на ночь… Утром приехал глянуть, а на прикащике, ровно шуба из комарья. Один к одному впились в шкуру, пузатые — кровищей надулись. Сжалилси купец, отломил ветку, кровопивцев сгонять стал. А прикащик чуть слышно голос подает: «Не надоть, не сгоняй, хозяин», — говорит. «Отчего ж так?»