Дождь уж давно перестал. Тишина устоялась на улице — ни звука. Глухая темная ночь. От одиночества жутковато стало Катюхе, неприютно как-то. И враз — ровно железным молотком по сердцу долбанули — в калитку кто-то застучал.
Сжалась она в постели, скрючилась, готовая исчезнуть. Хоть провалиться бы! Ефимья не стала бы в калитку стучать — к окну бы подошла. Кто же мог припожаловать в такое время?
А стукотня гремит по калитке. Перестанет на миг и опять гудит. Что же делать-то? К окошку бросилась. Калитку и человека возле нее не видать отсюда, а конь у палисадника стоит — видно.
— Да ведь эт Карашка, знать, Васин! — ахнула Катюха и метнулась к дверям. Даже опорки бабкины в сенцах насунуть не успела.
— Отвори, баушка! — заслышав скрип двери, взмолился Василий. — Христом-богом прошу тебя — отвори!
— Да отворяю, отворяю, дедушка ты мой милый! — сквозь слезы, громко заговорила Катюха, отодвигая засов.
— Ка-атя! — удивился Василий. — А бабка-то спит, что ль, непробудным сном?
— Коня заводи скорейши! — громко зашептала она, не слушая его.
Остаток ночи мелькнул незаметно. А утро было для них ужаснее самого похмельного, потому как такое похмелье ничем не вылечишь.
Забегала к ним бабка Ефимья часов около десяти ненадолго. Справилась о хозяйстве и опять же всплакнула:
— И ты, соколик, загремел, стал быть! Ох, ребяты вы, ребяты-ы! Либо вы кого побьете, либо вас побьют — все одно нехорошо. Делов-то сколь кругом, а вас на бойню гонют…
— Ладноть, баушка, причитать-то, — оборвал ее Василий. — В том, видать, без нас разберутся. Ты скажи-ка лучше, когда Пахому твоему на погрузке быть?
— Да вот уже скоро. Сичас… К двенадцати велено ему на станцию явиться.
— Ну вот, одним поездом и тронемся, стало быть. И мне, знать, пора налаживаться.
— А ты побудь, побудь еще с часок али поболе. Не беги от Кати, бог знает, сколь вам не свидеться теперь. На коне-то долго ли до станции доскакать… Покорми, Катя, служивого на дорогу. Побегу я, как бы не ушли там без меня наши.
Словно в тумане прошел этот час, отмеренный судьбою им на двоих. Глаза у Катюхи не просыхали, что бы она ни делала. А хуже всего, как последние минутки подступятся. И продлить их — нет у Катюхи никакой возможности. Полетела бы она за любимым на станцию, проводила бы его со всеми вместе, на людях и свое горе полегче бы выплакалось… Нельзя! Теперь в городе полно и хуторских, и станичных знакомых — враз кто-нибудь да навернется. Кузьку небось и в этот раз не взяли, бракованный он. А хороших-то всем надо: и царь на войну их зовет, и смертушка с косой вострой ждет не дождется!
Во дворе у ворот стояли они уже минут десять, и ни у того, ни у другого не подымалась рука отворить калитку. Наконец Василий сказал:
— Ну, ладноть, Катя, прощай! Все равно и там ведь не всех перебьют. Може, бог приведет и нам встренуться.
— Молиться за тебя стану, ангел мой! Весь пол в монастыре лбом изобью! Услышит господь молитву мою, уберегет он тебя и от пули вражьей, и от меча вострого — не порвут, не поранят они твоего тела белого, не отымут жизню твою бесценную.
Распахнул Василий калитку и, вырываясь из Катюхиных рук, нырнул в улицу. И уже с седла, поправляя котомку, крикнул:
— Не торчи тута, запирайся. Прощай, любушка моя!
Народу возле станции собралось видимо-невидимо. Тут и гармони где-то в гущине пиликали, и песни слышались невеселые, и опять же этот осатаневший бабий рев. Пробиваясь через толпу, Василий с высоты верхового наездника отыскивал своих хуторских.
В правом крыле, невдалеке от последних вагонов, заметил он Леонтия Шлыкова. Гришка, стало быть, где-то поблизости.
— Здравствуй, дядь Леонтий! — приветствовал его Василий. — Ох, и ты тута! Здоров, Гришка!
— Здравствуешь, солдат бравый! — отвечал Леонтий. — И где ж эт черти носили тебя до сех пор? Ты должен в первым ряде стоять да молодых подучивать, а его со всеми собаками не сыщешь…
Не слушая Леонтия, Василий оттянул Гришку за рукав, спросил тихонько:
— Перекличка была?
— Да только что кончилась. Гукнул я за тебя, да чуть не влопался. Слышишь, отец-то ворчит. Чего ж долго так с кралей своей обнимался-то?
— Тише ты! — одернул Гришку Василий шепотом и вслух добавил: — Да он у вас завсегда ворчит.
— Ишь ведь он чего — ворчит, — расслышав эти слова, возмутился Леонтий.
— Ладноть, дядь Леонтий, не ругай ты нас напоследок-то шибко. Ты вот взялся бы Карашку к нашим домой отвесть — доброе бы дело сделал.
— А из ваших никого, что ль, в городу нету?
— Не велел я им ездить. И так встречать да провожать не успевают.
— Гляди-ка ты! — удивился Леонтий. — Вот ведь чего жадность-то делает! Всю работу успеть своротить норовят. А парень для их — чужой ровно совсем.
— Да будя тебе, дядь Леонтий, пустое-то молоть! Сказываю тебе, что не велел я им тута быть. Слез вон и без их хватает. А проститься часом раньше, часом позже — какая разница!
— Э-э, не скажи, Вася! А чего ж эт народ — бабы, ребятишки — тута толкется?
— Дык нету ни бабы у мине, ни дитенка… Коня-то возьмешь, что ль?
— А чего ж не взять, давай…
— По ваго-о-онам! — резанула толпу команда, катившаяся от начала поезда и передаваемая от вагона к вагону.
Василий отдал повод Леонтию и попрощался с ним, за руку. А Гришка поцеловался с отцом, подхватил свою котомку, и они пошли вместе с Василием.
Грузились без спешки. Молодой поручик, в новенькой военной форме, стоял у входа в вагон, выкликал фамилию, дожидался, пока войдет названный, отмечал его у себя в списке и называл следующего.
— Ах ты, мать-то до ветру на минутку отлучилась? — метался возле ребят Леонтий. — Ведь так и не простится, беспутная баба.
— Ну, прощай, дядь Леонтий! — заслышав свою фамилию, сказал Василий. — Кланяйся там нашим. Как до места доедем, письмо пришлю.
— Прощай, Вася! — растрогался Леонтий и опять за свое: — Да и где ж эт она, сучка старая, запропастилась?
— Шлыков, Григорий Леонтьев! — громко возвестил поручик.
— Ну, вота, дождались.
Смахивая непрошеную слезу, Леонтий обнял сына, прижался к нему, и так в обнимку дошагали они почти до поручика. Вырвавшись из его рук, Гришка вскочил в вагон.
Манюшки все не было. А тут поступило распоряжение закрыть вагоны.
Глядя, как отталкивают призывников, кричащих последние слова своим родным, как задвигаются возле их носов глухие двери, Леонтий уже не смахивал слез и не стыдился их, и походил он теперь на обиженного ребенка.
Паровоз между тем дал гудок, и поезд медленно, словно нехотя, поплыл мимо воющей многолюдной толпы.
— Стойте! Погодите, родимец вас изломай! — не своим голосом кричала Манюшка пробиваясь к путям сквозь толпу. Но крик ее комариным писком тонул в общем реве, гомоне толпы. До Леонтия она добралась, когда последний вагон, все убыстряя ход, миновал водокачку.
Газет никто не выписывал в хуторе, кроме Даниных, да еще у Кестера водились они. А приходили газеты редко, нерегулярно. Случалось ездить за ними в Бродовскую, а то и в город. А больше ни одному мужику нужды в них сроду не бывало, разве что на закрутку, ежели курительной бумаги не окажется.
Если уж появлялось изредка в газетах что-нибудь интересное для мужиков, то немедленно обращалось оно в «слух», обрастало всяческими домыслами.
С началом угольных разработок в хуторе газеты появились и в рословской избе — у инженера Зурабова. Испещренные бумажные листы сделались принадлежностью и Прошечкиных комнат, поскольку там была контора промышленников и жил техник — молодой чернявый парень, Геннадий Бурков — коренастый, большелобый. У него не только газеты — книгами завалена была вся комната.
Вначале Прошечка принял этого парня с уважением: гляди, какой молодой, а, знать, башковитый. Днем Геннадий почти безвылазно торчал на шахте, а ночами много читал.
Но, заглянув однажды во время отсутствия постояльца в его комнату и с пристрастием оглядев имущество парня, Прошечка весело присвистнул:
— Э-э, черт-дурак! Да у его, окромя книжек-то, — шаром покати — ничего и нету. Штанов запасных и тех не видать… Х-хе! Грамотешка его, стал быть, по ветерку идет… Тьфу, черт-дурак! — И, выходя, хлопнул дверью. — Молится своей иконе да живет в покое, голодранец.
Полина не ввязывалась в его суждения.
С началом войны изменилось в хуторе многое, хотя на первый взгляд казалось, что гремит она где-то в неведомых далях и отзвуки едва ли дойдут до столь незыблемой глуши. Но они доходили сюда. С первого же дня начали редеть крестьянские семьи — лучших работников отняла война, и этим сразу же задела кровные интересы мужика. Да и на шахте это сказалось. Некоторых рабочих уже призвали на службу, другие, почуяв неладное, потянулись к своим семьям.
Паровик был уже установлен, углубка ствола, только что начатая, продолжалась, и гудки над хутором раздавались, но собирали они жиденькую, тощую кучку рабочих, еще остававшихся при деле.
Всем — и мужикам, и бабам, и рабочим — не терпелось узнать, что же там делается, на войне-то? Кто кого одолевает, кто над кем верх берет и скоро ли эта проклятая война кончится? А она только началась, только разгоралась.
Теперь-то вот газетки в почет вошли. Относились к ним по-иному, с бо́льшим уважением. Но опять же, где их взять? И далеко не каждый мужик читать умеет. А то и прочтет, так много ли поймет он там?
Ездил как-то в город кум Гаврюха. Газеткой свежей там разжился. «Степь» называлась газета. Развернул ее Гаврюха и всю дорогу по складам читал. Пока до конца предложения домычит, начало уж и вспомнить не может. Опять от точки начинает. И до того за дорогу-то учитался — голова кру́гом пошла.
Но оставить это непосильное занятие кум Гаврюха никак не мог. Ведь старший сын — Ганька, Гаврил Гаврилович, стало быть, тот самый, что не один год прожил в работниках у Прошечки — с первых дней на войну взят. Как проводили, так с той поры ни письма, ни весточки нет. Потому хочется Гаврюхе проникнуть в смысл напечатанного, а поделать ничего не может.