Тихий гром. Книги первая и вторая — страница 96 из 102

И опять же тут вот поминается «Висла» какая-то, «Львов», «Неман». Что это за названия такие? Ну, Висла — это вроде бы речка. Львов — город, кажется. От людей слышать доводилось. А вот Нема́н — что за оказия и с чем ее едят?!

Ничегошеньки не понял и не запомнил мужик. Одно-разъединое слово колом в память воткнулось — «Нема́н». Осерчал кум Гаврюха и в сердцах отхватил от газеты изрядный клок на закрутку. А тут уж и хутор вот он.

Если не считать баб, по мнению кума Гаврюхи, совсем уж ничего не смыслящих в словах печатных, первого в улице встретил он Филиппа Мосло́ва. Трезвехонек тот был и, по всей видимости, торопился куда-то.

— Погоди-ка, Филипп! — окликнул его Гаврюха.

Но Мослов глянул сурово, даже шагу не сбавил и слова не проронил.

— Да ты погоди, Филипп Акимович! — просительно заглядывал Гаврюха в глаза встречному. Тот, поравнявшись, приостановился.

— Не знаешь ли ты, что такое Нема́н?

— Ман или не ман — катись ты кобыле в карман! — обозлился почему-то Филипп и пошел прочь.

Это не смутило Гаврюху, тем более что Чулок следом шел. Этот мужик башковитый, обмануть его Кириллу Дуранову и то не удается. Он все должен знать.

— Эй, слышь-ка, Иван Корнилыч! — сидя в телеге и придерживая вожжи, чтоб не тронулся конь, позвал кум Гаврюха.

— Чего тебе? — спросил Чулок, подходя.

— Не знаешь ли ты, что такое Нема́н — город какой аль речка?

— И где ж эт ты словечку такую отыскал?

— Дык вот в газетке вычитал…

— Нема́н, Нема́н… — как заклинание повторил несколько раз Чулок, дергая себя за клочкастую, непокорную бороду. — Это, по всей видимости, город, потому как речек таких не бывает. — Подумал еще, брюшко погладил, гарусный поясок поправил и, уставясь в глаза Гаврюхе, твердо заключил: — Город это. Еще маленьким я был, дед мой сказывал, будто они во французскую кампанию приступом город такой брали. На стенку лезли, а их оттудова горячей смолой поливали. Город, стал быть, и есть.

— Ну дык спасибо тебе, Иван Корнилыч. Разобъяснил ты все с понятием. Да только опять же не шибко уверенно, — поклонился кум Гаврюха и хлестнул вожжой коня.

А почти у самых ворот своей избы догнал он Леонтия Шлыкова и тоже остановил его, надеясь вместе обсудить слово и развеять сомнения.

— Ты чего ж остановил-то меня? — спросил Леонтий и подсел на телегу к Гаврюхе, когда конь ткнулся мордой в воротный столб.

— Дык вот, слышь, вычитал я тута в газетке про какого-то Нема́на. А кто он такой, не знаю…

— А ты что же, и читать, стал быть, умеешь? — перебил вопросом Леонтий. — А я ведь, грешным делом, думал, что ты и аза в глаза не знаешь.

— Еще чего — аза в глаза! Я вот в городу газетку свеженькую купил да читал всю дорогу… А вот Нема́н… може, речка это? А Чулок сказывает, будто бы город.

— Х-хе! — усмехнулся весело Леонтий. — Город им да речка еще какая-то. Да ведь эт, ведь человек вовсе. Командовающий большой. Енерал, стал быть. Из немцев небось… А то — город им тута!

Совсем запутался кум Гаврюха, но и тут что-то помешало ему поверить Леонтию. Спросил для верности:

— А ты сам-то в грамоте сколь-нибудь мерекаешь?

— А как же! — подхватил обрадованно Леонтий! — Надысь Гришке письмо нацарапал.

— Дык ты не то что по-печатному, а и писать, стал быть, можешь? — удивился такому открытию кум Гаврюха. Не случалось у них за всю жизнь такого разговора.

— А чего ж, пишу, — расправил воробьиную грудь Леонтий. — Пишу, только вот читать к Виктору Ивановичу ношу. Никак не разберу Гришкиной скорописи, да и только! А так хоть чего прочитаю. Хоть вот эту газетку и то прочитаю.

— А ну-к на, почитай, — сунул ему Гаврюха газету.

— Дык ведь, я ведь, слышь, без очков-то слепой, как куренок посля закату. Много читал, оттого, слышь, вот и ослеп.

Раскусил кум Гаврюха и этого грамотея, не поверил ему, а сам оттого в совершеннейший тупик врезался. Теперь и вовсе не знал, что же скрывается под мудреным, неведомым именем — река, город или в самом деле полководец какой? Ежели хватило бы у него сил прочесть еще раз эту статейку, то, возможно, догадался бы он, что не полководец это все-таки, поскольку речь там шла о направлении движения войск.

Но ни сил, ни охоты повторить муки чтения у Гаврюхи не нашлось, потому надумал к вечеру заглянуть либо в контору шахтную, либо к Тихону Рослову — грамотных там достаточно, все растолкуют, и газет читать не надо.

6

Уж так хотелось Настасье Рословой в тот день дотеребить на полосе оставшийся лен. Некому, кроме нее, дело это сделать. А на кого избу оставить, хозяйство? Да свои-то уж ладно — перебились бы как-нибудь, не впервой. Так ведь инженера, постояльца этого, кормить надо.

Ничего лучшего Настасья придумать не могла — пошла к Манюшке да ее уговаривать стала, чтобы за избой хоть набегом понаблюдала, обед да ужин сготовила инженеру. А у той, конечно, своих дел хватает, но в поле не выскочишь: Ванька-то снова на ладан дышит, вот-вот до смерти кашлем зайдется. Оттого сидит Манюшка дома, без веревочки привязанная.

Договор состоялся у них раным-рано. А как светать стало, накормила семью Настасья, потом — инженера, с домашними делами управилась, и вместе с Галькой — старшенькой — увез их на полосу Тихон.

Полоска эта в низине лежала, дальним концом в редкий осиновый лесок упиралась. На ней в два ряда кучки снопов — суслоны стояли. И только возле самого леска густо зеленели стебли неубранного льна. Издали совсем немного его кажется, да знает Настасья — только бы силушки хватило до темноты справиться. А пока солнышко только-только из-за осинок трясучих выглянуло. Не обогрело еще. Обильная роса серебристым инеем, разноцветными звездочками сияет и на снопах, и на траве по меже, и даже на голой земле искрится. Тихо вокруг. Редкая птичка пискнет.

Холодно было ночью, и теперь шестилетней Гальке неуютно в поле кажется, зябко. Сон где-то в уголках души у нее гнездится еще. Поспешает она за матерью, лапотками за твердые комья запинается. А глазенки непроспавшиеся таращит, по лесной опушке взглядом стреляет.

— Ма-ама! — испуганно вскрикнула Галька, показывая вперед и догоняя мать. — Волки, что ль, тама серые?

— Да что ты, глупа́я! Какие тебе волки, — Настасья взяла ее за руку. — Журавушки это! Глянь, побежали маленько да и полетели.

Теперь Галька и сама поняла, что это знакомые безобидные птицы, с восторгом наблюдала за размашистыми плавными движениями большущих серых крыльев и слушала испуганные крики взлетающих журавлей.

Вот она и стенка льняная. Настасья осторожно ставит к суслону узелок с едой, устанавливает его на ровном, чтобы молоко не разлить. В крынке оно там же, в узелке.

— Ну, чего ж, доченька, — говорит она малолетней Гальке, тяжко вздохнув, — перекрестись на солнушку вот так, благословись, да и за работу станем приниматься.

Оглядываясь на мать, Галька усердно крестится и с жаром детской души проникновенно шепчет:

— Господи, благослови нас на работу, помоги нам скорейши лен выдергать!

Мать ставит ее возле правой межи, отмеряет два шага по ширине полосы и говорит:

— Так вот и иди, боле-то не захватывай. Ну, с богом, дочка! К вечеру хоть домой не итить, а ленок прибрать надоть.

И, склонившись, она захватывает первую горсть льняных стеблей. Белый платок у Гальки на голове не поднимается выше льняных головок. Не выросла она выше льна. Но и ей склоняться приходится, чтобы выдернуть из заклеклой земли корневища. А только тронешь стебли — на голову, на плечи, на руки сыплются холодные, будто свинцовые капли росы.

Изо всех сил старается Галька и шире указанной полосы не захватывает, а все равно отстает от матери. Та уж и снопики вязать ей не велит — сама вяжет, рви только, тереби косматую непокорную гриву. Но и это не спасает, отстает девчонка. Сердится она на себя, да поделать ничего не может.

— Надери меня, мама! — хныкая, просит Галька, высоко задирая подол.

— Да за что же, моя хорошая? — спрашивает Настасья.

— А лен лекше рвать станет.

И смешно от этого матери, и горько.


Согласилась Манюшка на свою голову подомовничать за Настасью, да покаялась. И «анжинеру» угодить надо, и от Ваньки никак отойти нельзя.

Плох Ванька-то, совсем плох. В чем только душа держится. На древнего старика смахивать он вроде бы стал — сморщенный, желтый. Одни кости, кожей обтянуты. В тягость, а не в радость жизнь-то ему оборачивается и семье тоже. Сам постоянно говорит: «И рад бы смерти, да где ее взять?» Боится Манюшка — руки бы не наложил на себя парень, пока со двора-то уходит она.


Инженер Зурабов точность предпочитал во всем. Пока в городе жил и в рабочем поселке, строго выдерживал распорядок дня и вперед, заранее, мог сказать, где и что будет он делать в такое-то время. Но с приездом в хутор все чаще рушилась эта размеренность, определенность в действиях. Все чаще случались моменты, когда он решительно не мог сказать, где и что будет делать в такое-то время. Виною тому были неурядицы в начатом деле, угрожающий недостаток рабочей силы, неустроенность. Со дня объявления войны рабочих убавилось наполовину и ни одного не прибыло. Надежды на улучшение дел нет. Все это заставляет задуматься о судьбе только что начатой разработки. Да и Балас, жадный этот хозяин-француз, рвет и мечет — готов разогнать всех.

Однако на ужин Яков Ефремович явился в точно назначенный срок. В избе у Рословых никого не было, кроме новоявленной стряпухи.

Как и наказала Настасья, кормила Манюшка инженера в горнице. К его приходу на столе шумел самовар, в глиняном блюде — вареные яйца. Покосился на них Яков Ефремович, потому как в обед перед ним стояло это же самое блюдо. Но ничего не сказал, только этак недружелюбно покрякал и пошел к рукомойнику. Умывшись и встряхивая черными кудрявыми волосами, услышал:

— А щец не похлебаешь, барин? Утрешние, Настасья варила.

— Похлебаю, — в тон стряпухе ответил Зурабов, вытирая полотенцем руки. — А не скажете ли, как вас зовут?