Тихий солдат — страница 113 из 152

Замоскворечье постепенно превратилось в город-вассал, отгороженный от столицы не только рекой, но и крепостными стенами Кремля и монастырей, а также многочисленными московскими посадами. Московский пограничный периметр со стороны реки охранялся стрельцами и ремесленниками-ополченцами очень и очень строго. Но верх в конечном счете взяла предприимчивость, как одних, так и других. В торговом замоскворецком районе стали селиться русские, а татары, люди ушлые во всем, заключили с ними добрый мир. Над Замоскворечьем повисли десятки ярких солнц в виде отражений главного светила в золотых главках храмов и церквей. Они переглядывались с такими же чудными куполами по другую сторону реки и переговаривались по праздникам и будням тяжелыми языками колоколов.

Замоскворечье становилось торговым и промышленным центром столицы. Эти процессы шли так бурно, что никто и не заметил, как народ перемешался между собой. Основной приметой Замоскворечья стало богатство, приобретенное вследствие деловой активности его старых и новых обитателей.

Революция, а следом и гражданская война нанесли этому деловому району непоправимый материальный и духовный ущерб. Но местное татарское население стремилось врыться поглубже в древнюю землю и попытаться сохранить взращенное веками золотое свое ядро. Здесь у них были своя мечеть, во дворе на Большой Татарской, и подвальные магазинчики, в которых из-под полы торговали свежей кониной, бараниной и беляшами с особенной, душистой начинкой. Именно таким, полуистлевшим, жалким и втайне богатым застал Павел этот район сразу после войны.

Он помнил его еще с довоенных времен, потому что провел здесь свои служивые годы у Буденного в штабе московского военного округа на Комиссариатской набережной в бывшем здании Кригскомиссариата. Тогда эту набережная в Замоскворечье назвали именем Максима Горького. Многие посмеивались, что нищета замоскворецких переулков, примыкавших в этих местах к речке, как раз и напоминала нищее детство Алеши Пешкова в Нижнем Новгороде.

Но после войны именно тут и стала возрождаться коммерческая торговля, которая копошилась в полуподвалах и подвалах, в глухих двориках, в тайных складах, коммерческих кабаках, в коммунальных квартирах, существуя по всем правилам подполья.

Откуда в год карточек и строго учета брался дефицитный товар никто не говорил вслух, хотя каждый догадывался, что, скорее всего, привозился он обитателями милицейского общежития, а выручка делилась между торговцами и милиционерами, из тех, кто похитрей и половчей. Часто бывало так – товар конфисковывали у одних, по наущению, а продавали потом через других втридорога. В самом конце войны МУР нащупал в местной милицейской среде опытнейших прохиндеев, установил их связи с тайными замоскворецкими складами и, наконец, разгромил целую шайку уголовников и подпольных торгашей. На пару месяцев все затихло, но постепенно из тех же татарских и русских подвалов стали прорезаться новые, свежие ростки торговых сорнячков, куда более приятных любому человеческому организму, чем жалкие официальные «карточные» культуры.

В Замоскворечье шла тайная, полууголовная и уголовная жизнь, которая затягивала в свои жестокие круги всякого, кто покажется ей полезным. Столица по-существу кормилась с немытых рук уголовных спекулянтов. Многие брезгливо морщились, но голод и острейший дефицит самых необходимых вещей вынуждали людей жмуриться и все же брать товар по бешеным ценам. В ходу были золото и меха, добытые кражами и кровавыми разбоями, трофейный немецкий и похищенный с армейских складов товар, подпольная привозная и своя мануфактура, контрабанда и прочие драгоценности.

С фронта ожидались уцелевшие солдаты и офицеры, которые должны были пополнить собой все обмелевшие столичные емкости – от промышленности до уголовного мира. Они везли с собой оружие, трофейные ценности и, главное, самих себя, опьяненных победой и вдруг свалившейся на них свободой, а точнее – беспризорностью.

Павел был в одном из первых возвратившихся военных эшелонов.

Неожиданно оказалось, что у него в родне всегда были в Москве какие-то Безветровы, о которых ему написала только в марте сорок пятого года из дома одна из его лыкинских сестер, все та же Дарья. Письмо же дошло до него только в конце мая.

Первое, что написала сестра, так это о смерти их матери. Умерла она четвертого марта после долгого молчаливого страдания от тяжелой женской болезни: распух живот, сама еще больше похудела, потеряла много крови, последние дни страшно страдала от болей. Под конец окончательно превратилась в черную тень, безгласную и жалкую.

Павел долго не мог читать письмо дальше. Он корил себя за то, что так и не видел мать с тех пор, как ушел из Лыкино в середине тридцатых, что оказался жестоким сыном. Мать уже давно потеряла разум, а теперь уже и жизнь.

Сначала Павел отбрасывал саму мысль появиться в своей деревне, а потом даже стал подумывать, что, если бы приехал, если бы сам, лично, привез подарки, показал бы награды, а не слал бы почтой посылки и короткие сухие письма, то, может быть, все бы искупилось этим: и то, что избегал их столько лет, и то, что вообще не желал знать об их непреходящих деревенских бедах. Он столько сам уже пережил, что смешивать эту свою очень путаную и сложную жизнь с их неизменным нищенствованием, с их упрямой привязанностью к жалкому пятачку земли, им же давно не принадлежавшей, не желал.

Павел горько плакал, до рези в глазах и тупых спазм в голове, глушил боль неразведенным спиртом, но его не брал хмель, а только уплотнялась, утрамбовывалась та боль глубоко в душе. Он отчетливо понимал, что время безвозвратно утеряно, что ничего и никого не вернешь, что к его военным потерям прибавилась самая главная потеря – мать и умершие одна за другой три сестры. Он навсегда оставил за спиной то, что так и не познал до конца. Он – пожизненная сирота, не ведающая истинной цены домашнему очагу, и не знающая, как его разжечь и как согреться около него. Павел сам его загасил тогда, когда бежал ночью из Лыкино в чужую, холодную, бесприютную военную жизнь. Он искал облегчения, а нашел бесконечную тяжесть и сиротство.

Сколько лет прошло с тех пор? Десять! Ровно десять лет! Пошел уже одиннадцатый год. Как будто бы минула целая жизнь, как будто бы ухнула в серый мрак бессердечная вечность! Умершая, забытая им при жизни мать стала крохотной точкой отчета в этом его холодном космосе. С нее, с тамбовской бабы, родившей его и сестер, и началась та вечность!

Иной раз кажется, что жизнь имеет свой лукавый обратный ход, что ошибки можно исправить, достаточно лишь вернуться в те же места, задобрить обиженных людей подарками, вновь вспыхнувшей любовью или даже просто искренним раскаянием. Но когда свою жирную, черную черту подводит под жизнью смерть, обратный ход становится невозможным. Эту горькую вину придется нести в себе до последнего часа, она и есть окончательный приговор из прошлого, не подлежащий обжалованию. Погашенный очаг уже никогда не разгорится и тебе не согреться в огне его поленьев. Более того – и другого огня не развести. Ты так и не узнал, как это делается. А рассказать и научить уже некому – нет ни матери, ни отца, ни другой близкой и искренней родни, и нет уже того вашего общего очага. Свищет ветер, задувает твою упрямую и глупую свечу и материнская рука не прикроет твой огонек от гибели. Сиротливо и одиночество в мире, в котором ты сам же и оставил себя без тепла.

Перекати поле, сухая колючка без корней…

Дней через пять он опять взялся за письмо, загнув лист со строчками о смерти матери так, чтобы не видеть их.

Сестра сообщала, что у них тут на Тамбовщине пока голодно, работа, правда, есть, но за нее никто не платит, а всё надо самим добывать с огромным трудом. Карточки «не отовариваются» неделями, так как нет еды вообще никакой. На приезде Павла совсем даже не настаивала, говорила, что они как-то устроились, а с ним нужно будет решать – где жить, где работать. Спрашивала, не пьет ли, а то, мол, тут кто уже вернулся без ноги, без руки, с обожженным лицом, так хлещут дурной какой-то самогон и буянят день и ночь. На работу не идут, потому что всё думают, что за их раны и за то, что четыре года гнили в окопах, самим должны и перину постелить, и накормить до отвала, и курева дать, и даже вина. Устроиться в милицию, где еще как-то можно кормиться, невозможно. Там все занято уже бывшими фронтовиками-инвалидами. Они с руками, с ногами, но все равно шальные, писала Дарья, много контуженных, даже глухих. Более ничего делать уже не умеют, жаловалась она, как только воевать и на людей орать до синевы. Да и здоровенных девок, взятых сюда на службу во время войны как мобилизованных, пока не распускают по домам. Многие и сами не хотят, потому что тут кормят, можно и добыть что-то у спекулянтов совсем без денег. Пошаливают какие-то банды, по ночам страшно. Как стемнеет, так только засовы клацнут и не видно ни зги. Ждут, писала сестра, окончания войны, как манны небесной, потому что тогда вернутся солдаты, здоровые, а не эти, калеки и пьяницы, и жизнь наладится. Ей, с радостью сообщила она, постоянно пишет из самой Вены Миша Прошин, старший сын начальницы станции Прудова Головня Алевтины Николаевны (двух ее сыновей, кто помладше, убили в сорок третьем, в один месяц, в марте, а муж еще в сорок втором, осенью, пропал без вести). Миша связист как будто, даже сержант, весь в орденах, в наградах. Обещает очень скоро вернуться по демобилизации, как только она будет (чуточку, мол, осталось, так все говорят!), и просит его непременно дождаться. Так вот, сестра ему это обещала и слово свое непременно сдержит. В конце письма она сообщила, что если Паша желает вернуться, то пожалуйста. Хоть места и мало, оставшиеся сестры заняли всё, и даже место матери, не успев ее схоронить, и еще писала, что одна из них давно живет с каким-то безногим пьяницей, у которого две медальки да дырявая гимнастерка, но все равно, мол, что-нибудь придумаем, если вздумает приехать. Хотя, писала дальше сестра, в Москве у них отыскались дальние родственники по фамилии Безветровы – Петр Иванович и Надежда Ермолаевна. Надежда Ермолаевна – покойной теперь матери троюродная сестра, о которой все давно уже забыли. У них с Петром Ивановичем дочь Верка, «дура какая-то», то есть больная совсем. Есть еще своя комната где-то в Старом Толмачевском переулке, вроде как служебная, дворницкая. Но сами они живут на Ордынке, рядом, и комната не занята. Что за улицы такие, сестра не знала, но названия их вписала старательно, крупными буквами, будто боялась ошибиться. Это ощутимо кольнуло Павла, потому что не могло быть ничем иным, как наивным, прямым намеком на то, что ему как будто есть, где устроиться, кроме их тесного лыкинского дома. Безветровы, уточняла сестра, боятся сдавать комнату чужим, потому что у них ее тут же отнимут. Так что, уже прямо советовала сестра, если он опять всё-таки поедет в столицу, то