Сам Акт о безоговорочной капитуляции германской армии вообще-то был подписан вечером седьмого мая в 2 часа 41 минуту по среднеевропейскому времени, но вступил в силу в 23 часа 01 минута восьмого мая, опять же по среднеевропейскому времени, а не по московскому.
Павел иной раз, заходя в пивную на Пятницкой и немного перебрав, постукивал ладонью по голенищам сапог и со значением тянул:
– Сапоги Победы! Я их вместе с капитуляцией взял. Это, можно сказать, мой последний боевой орден! Вы тут еще думали, война идет, а мы уж знали – каюк германцам!
– Так это ж все равно в тот же час…, только у нас на два часа больше… Потому и девятого мая, а не восьмого, как у вас…, – возражал кто-нибудь, иной раз, даже с обидой.
Но Павел криво усмехался:
– Тот, да не тот! У нас восьмое, а у вас уж девятое! Стало быть, мы на целые сутки раньше по стопорю приняли!
– Ну, во-первых, не на сутки, а всего на два часа…, а во-вторых, мы тут вообще тогда не просыхали, уж с месяц, как праздновали, заранее, можно сказать… А у вас только первый стопарь? – посмеивались над Павлом.
– Врешь! – негодовал Павел и грозно гремел кулаком по столу, – По календарю сутки, а там хоть час, хоть два – один хрен! Сутки и баста!
– Но время-то все равно то же самое! – горячился кто-нибудь.
– Не то же самое! Другое время! У вас девятое, а у нас еще только восьмое. Какое же то же самое! Вот эти фартовые сапожки я у старшины Ваньки Коломийцева на «фрицевские» …капрала Альфреда Адлера, обменял восьмого или девятого?
– Ну, допустим, восьмого…
– Нечего тут допускать! Восьмого! Стало быть, победа восьмого!
– Ну, ты упрямый, солдат!
– Только упрямые солдаты и могут врага насмерть бить! – победно усмехался уже почти пьяный Павел.
Но постепенно эта «сапожная» тема стала надоедать, а праздничное настроение осаждалось тяжелым похмельем.
Наступили однообразные будни, чаще всего нетрезвые, одинокие.
…Драку развязала шпана лет шестнадцати-семнадцати. Трое парней, низкорослых, неопрятных, в серых кепочках и в широких одинаковых коричневых штанах, «фартовые», наглые, попытались содрать прямо с плеч пьяного фронтовика новый клетчатый пиджак. А то, что это был фронтовик, свидетельствовали несколько медалей и орден красной звезды, пришпиленные прямо к его промасленной голубой майке, под пиджаком. Майка растягивалась под тяжестью металла и награды висели почти на его втянутом животе. Фронтовик вяло сопротивлялся, один из грабителей, щуплый, рыжий негодяй, достал стальную заточку и упер ее острие в шею пьяного. Павел в этот момент только-только вошел в пивную. Подвыпивший народ трусливо развернулся спиной к грабителям и тихо ворковал над своими рюмками. Шпану тут побаивались, потому что за такими тремя наглецами могла стоять опаснейшая шайка. Любое вмешательство в их темные делишки непременно заканчивались резней, а то и стрельбой. Они не прощали сопротивления, иначе бы их выжили конкуренты, с кровью, с мясом.
Именно тогда вновь появилось странное выражение, бывшее когда-то негласным алгоритмом государственного принуждения: «бояться, значит, уважать!» В войну эти слова не произносились, потому что они могли быть отнесены на счет страха, который вызывали у населения оккупанты. А сразу после войны его вновь вспомнили.
Павел, увидев происходящее еще с порога, в два прыжка оказался рядом и одним могучим ударом выбил из рыжего грабителя дух. Двое других в ужасе отшатнулись и тут же, подхватив приятеля с закатанными под лоб глазами, вылетели из пивной. Уже от двери один из них рявкнул:
– На пику подсадим, сука! Не жилец ты, фраерок!
– Вали, сявка серая! – свирепо заорал им Павел, и все в темном зальчике вздрогнули и втянули головы в плечи, – Я тя на куски порву, щенок ты сраный!
Хлопнула дверь и оттуда долетел площадный мат, умелый, остервенелый.
Фронтовик, путаясь в рукавах своего клетчатого пиджака, вдруг рывком стащил его и, роняя пьяные слезы, протянул Павлу:
– Бери, сволочь! Всё забирайте, фашисты!
Павел несколько раз пытался надеть пиджак на острые плечи пьяного, но тот упрямствовал. Тогда Павел подхватил его подмышки и, почти взвалив на себя, выволок на солнце, к трамвайным путям.
– Ты где живешь, земляк? – вкрадчиво, чтобы не ярить пьяного, спросил Павел.
– А иди ты в фашистскую задницу! – с ненавистью ответил фронтовик и мгновенно заснул прямо в объятиях огромного Павла.
Тарасов притащил незнакомца к себе и свалил на свой видавший виды кожаный диванчик с рваными валиками. Фронтовик по дороге обмочился и теперь отвратительно вонял. Павел кинул себе матрац на пол, раскрыл настежь небольшое пыльное оконце и сразу уснул, голодный и трезвый.
Проснулся он от того, что на него в упор смотрел вчерашний пьяница.
– Ты кто? – строго спросил трезвый уже незнакомец.
– Павел Тарасов, – ответил Павел, разглядывая потешно помятое лицо мужчины, – Старший сержант… запаса.
– Фронтовик?
– Так точно.
– Какой фронт?
– Да разные были… И Первый Украинский, и Первый Белорусский… Войсковая разведка.
– Разведка? Уважаю! Артиллерия. Я – артиллерия. Второй Украинский, потом Третий Белорусский, старший лейтенант запаса Петр Петрович Пустовалов. Три П. Это моё погоняло. Да ты не дрейфь! Я не из этих, не из уголовников. Ребята так в дивизионе прозвали. «Три П». А мы что, с тобой вчера вино пили?
– Тебя ограбить хотели трое…в пивнухе на Новокузнецкой, в подвальчике. А я отбил. Не помнишь?
– Хоть убей, брат! Ну, все равно низкое тебе спасибо, боец! Разведка, она и есть разведка! Она артиллерии всегда помощник. Ты сам-то где вкалываешь?
– Нигде. Думаю, что делать. Я тут месяц уже живу.
– Пошли к нам на Гужона. «Серп и молот»! Я там мастером… На волочильном стане. Вальцовщики мы теперича.
Вдруг дверь в комнату решительно распахнулась. На пороге, расставив длинные, сильные ноги в высоких офицерских сапогах стоял участковый Григорий Карпович Карпухин, старшина с усищами устрашающего вида, почти буденовскими. За его спиной маячила мелкая фигура соседки Раисы Равильевны, той самой медицинской сестры, что с незапамятных времен жила в этой квартире, все о всех помнила и знала.
– Попрошу документики, гражданы! – с буквой «ы» на конце последнего слова почти пропел высокий, тучный милиционер.
Павел покраснел, вскочил с матраца в трусах и в майке и кинулся к шифоньеру с лопнувшим зеркалом, распахнул скрипучую дверку и торопливо протянул Карпухину паспорт, новый, пахнущий еще типографией и чернилами, с крошечной фотографией.
Старшина с подозрением посмотрел на Пустовалова и, бережно держа паспорт Тарасова обеими руками, откашлялся и вдруг пробасил:
– И вас, гражданин хороший, документики попрошу.
Пустовалов обаятельно улыбнулся, его помятое лицо вдруг разгладилось, морщинки разбежались к вискам, глаза озорно сверкнули:
– А как же, земляк! У нас все имеется. Все в ажуре. И прописочка, и военный билет…, и орденские, и вообще… Напрасно вы подозреваете!
Он выпятил вперед грудь в позвякивающих на майке наградах, потом хлопнул себя по карманам новенького клетчатого пиджака, достал из внутреннего кармана потрепанный, залитый, видимо, спиртным, паспорт и с демонстративной, чуть издевательской вежливостью, протянул его старшине.
– Могу и билет. Ох, нет! Дома билетик! Но если велите…, доставим мигом. Мы ведь тут проживаем, поблизости, на набережной. Впрочем, а тут что за адрес? Я вчера был…усталым, товарищ старшина… Адреса не запомнил. Что за адрес тут у тебя, Тарасов?
– Старый Толмачевский…
– Я же говорю, соседи! Пять минуточек туда и обратно.
Он как будто даже сделал попытку обойти широкого и высокого старшину. Но тот остановил его решительным движением.
– Не суетись. Сначала на паспорта взглянем, гражданы. А ну, отойди на два шага назад!
Пустовалов развел руками и отступил к Павлу, который все пытался прижать непослушно раскрывающуюся со скрипом дверку шифоньера.
Старшина долго листал паспорта, потом поднял глаза, внимательно, прощупывая лица, осмотрел Тарасова и Пустовалова.
– Фронтовики?
– А как же! Артиллерия. Старший лейтенант Пустовалов. «Три П». Нас так знал враг! «Три П» и точка! Прямой наводкой. В клочья. Второй Украинский, Третий Белорусский. А Паша…, тебя ведь Пашей зовут? Ну, так вот, Павел – войсковой разведчик. Герой! Он меня в неравном бою прямо из вонючей пасти уголовников вынес…, можно сказать, тяжело раненного.
– Не понял, – Старшина вскинул брови, широкие, колючие, как проволочки.
– В пивной вчера…, – Павел смутился, – Малолетки привязались… Ну, пришлось маленько…
Вдруг старшина расхохотался, даже присел немного:
– Так это ты приложил Конопатого? Ну, рыжего этого! То-то, говорят, его зубы по всей Большой Татарской разбежались! Он тебя сегодня утром зарезать обещался! Найти и зарезать! Шепелявит малец теперь, как беззубый старик.
Павел виновато опустил глаза. Старшина торжественно вернул паспорта, в полголовы обернулся назад и пробасил солидно:
– Иди, Равильевна, к себе. За бдительность персональное спасибо от власти. Это фронтовики…, им можно…иногда, конечно. А вам, гражданы, авторитетно заявляю – по пивным и всяким там подвалам да смрадным ямам ходить поменьше! Мы их скоро все закроем к ядрене-фене, а проклятую водку выльем в канал всю, как есть.
Он еще раз внимательно, теперь уже особенно пристально, посмотрел на Павла.
– Работаешь? Или как?
– Думаю…
– Ну-ну! Думай! А может, к нам, в милицию? А чо? Приходи…, хотя бы завтра, к пяти вечера. Расскажем, покажем… Знаешь, где отдел-то?
Павел кивнул:
– Прописывался в паспортном столе. Знаю.
– Будьте здоровы, гражданы, не шалите!
Старшина козырнул и, выжимая воздух, словно шумный поршень, вышел в коридор квартиры.
– Чего это в милицию! – возмутился вслед ему Пустовалов, – Вальцовщиком давай! Ко мне в бригаду. У нас там, понимаешь, теплее, чем на южном берегу Крыма. И зимой, и летом одним цветом! Зарплата кое-какая, опять же, имеется, санчасть своя, столовка, все чин чинарем! Как в артиллерии! Пиджачок себе справишь! Видал?