Тихий солдат — страница 117 из 152

Начальник сборов, неулыбчивый, низкорослый подполковник Вершинин, поманил Павла к себе пальцем, затолкнул его в свою палатку, потом вытащил из-под деревянной раскладушки маленький фибровый чемоданчик и молча вывалил прямо на аккуратно убранное одеяло кучу сияющих золотом и разноцветной эмалью наград. Павел от неожиданности захлопал глазами. Среди нескольких солидных орденов нескромно поблескивали две золотые медали Героя Советского Союза.

– У тебя нет таких? – очень буднично спросил Вершинин.

– Никак нет, – растерялся Павел, не в силах оторвать взгляда от всей этой военной роскоши, – Имеется кое-что, товарищ подполковник, за что не стыдно, но таких нет.

– А у меня вот есть, – как будто с грустью вздохнул Вершинин, – Вот эта звезда в сорок втором получена. Я тогда командиром звена истребителей был, два тарана… Сталинград… Немцы охамели тогда, летали на своих «хенкелях» даже без прикрытия «мессеров», без истребителей, …как у себя дома, сволочи! А у нас поначалу не было ни хрена…, и боекомплект неполный, летим налегке…как на парад…, ястребков всего по два-три звена на их целую армаду… От «хенкелей» в небе днем было темно, как цыганской ночью… Вон сколько их было! День и ночь бомбили! За людей нас не считали. Только и оставалось, что таранить этих гадов! Бьешь его, наглеца, в хвост, а сам успевай только вывалиться… Авось к своим упадешь… И вот ведь живой! Списали меня по ранению… Просился хоть в пехоту…, а меня в войска НКВД только и взяли, в тыловые, командиром роты. Из-за медальки вот из-за этой. Уважили, так сказать. А вот эта звездочка за Орел. Там тыловых да фронтовых не было… Все были нужны! Мне дали батальон. В живых осталось десять человек. Из батальона! Опять госпиталь, два месяца…, а потом уж направили служить в СМЕРШ. Меня, бывшего боевого летчика! Шпионов ловить! Я в Берлине был…, в самом их логове. Горелки, которые от Гитлера остались, лично переносил для экспертизы. Опять-таки, напомню – бывший боевой летчик, командир звена истребителей, два тарана, двадцать семь сбитых «мессеров»! Вонючие головешки бесноватого фюрера и его кудрявой курвы вот этими руками, бережно…таскал! А теперь учу тебя, брат мой фронтовой, и сам учусь другому делу… Вроде бы такому же, а все-таки другому. Так что, иди…и размышляй.

Павел, весь красный, выскочил из командирской палатки, и в душе отругал себя за ту свою фронтовую спесь.

«Вот наука так наука! – думал он, горячась, – Нос задрал, а тут такой человек! Дважды герой, летчик, «сталинградец», контрразведчик, два ранения, горел, таранил, дрался до последнего! Гитлера мертвым видел! В самом Берлине! А я нос задираю!!!»

Больше он никогда с Вершининым с глазу на глаз не виделся, но запомнил его навсегда. Уже в сорок девятом, в январе, узнал, что подполковник погиб в автокатастрофе – разбился на служебной машине. Говорят, разогнался так, как будто взлететь хотел, и взлетел… Павлу было очень горько слышать это. А в ушах упрямо звучали вершининские слова: «Меня, бывшего боевого летчика! Шпионов ловить!»

Были и занятия в классах кремлевской комендатуры. Там уроки вели четыре строгих офицера – два старших лейтенанта и два майора. Один из майоров, атлет с широкой грудью и длинными ногами, потом был назначен командиром полка, получив перед тем подполковника, а через год сразу и полковника. О нем рассказывали, что женат он на дочери чуть ли ни какого-то маршала, сам же был в партизанском соединении где-то в Белоруссии в качестве особиста. Словом, со всех сторон удачный, везучий человек, карьерная дорога которого была выложена явными и неявными поддержками. Был он необыкновенно строг, важен, даже высокомерен. Ходил в выглаженном, натянутом, без морщинок, мундире, в чистейших хромовых офицерских сапогах, в фуражке с кокетливой, выше, чем следовало, тульей, и с ровными, трехрядными орденскими планками на выпуклой груди.

Кроме Павла, училось здесь стоять на часах при самом Сталине, еще девять военных – от младшего сержанта до старшины, все, как и он, статные, широкоплечие, почти одного, гренадерского, роста. Им сразу было сказано, холодно и решительно, что личное общение между ними нежелательно. Павел слышал лишь их имена и фамилии, а привычек так и не узнал. Все были фронтовиками, правда, двое успели лишь попасть в последнюю берлинскую операцию. Вот и всё, что было известно.

К Павлу домой однажды неожиданно заехал младший помощник коменданта лейтенант Васильев. С недовольной, даже брезгливой физиономией осмотрел темные углы его комнаты, прошелся, прислушиваясь, по бесконечному коридору, в который выходило десяток дверей, заглянул на гудящую и парящую кухню и многозначительно скривился. Его сюда намеренно прислали для контроля.

На следующее утро Павлу выдали предписание в общежитие НКГБ на Малой Лубянской и распорядились въехать туда немедленно. Поселили его в комнате на четверых, большой, светлой, перегороженной серыми тонкими стенами из фанеры. Так все устроили, что у каждого было свое окно на узкую улицу. Рядом находился небольшой, светских очертаний, католический собор, в котором нередко можно было встретить даже французов, издавна живших в Москве. Его и называли – Святого Людовика Французского. Павел однажды из любопытства заглянул под колоннаду храма, но столкнулся прямо у высоких дверей с немолодым человеком, у которого была наредкость мрачная физиономия. Он подозрительно посмотрел на Павла, бывшего как обычно в форме, и прошипел:

– Что надо?

– Да так…, – растерялся Павел, – Красиво… Посмотреть хотел… Я тут живу рядом…

– Вот и живи! – был ответ, – Красиво ему! Шляются тут всякие… Иди, иди, служивый, по своим делам! Нечего…!

Павел быстро выскочил за ворота и, набрав в легкие побольше воздуха, метнулся по улице в сторону Кировской. Ему стало так страшно, как не бывало на войне. Лицо того человека так и стояло в глазах – сухие губы, продольные морщины вдоль носа и уголков сжатого рта, тяжелый, небритый подбородок и бесцветные сощуренные глаза, а еще серая пергаментная кожа.

Получалось, что собор открыт, но войти туда мог не всякий. Да и кто был этот человек? Наврядли из служек храма. Должно быть, сотрудник НКГБ, здания которого окружали собор со всех сторон.

Маша с тревогой выслушала Павла в тот же день и всплеснула руками:

– Да что ты, Паша, сдурел! Этот собор единственный в Москве оставили для католиков, чтобы глаз с них не спускать. Все закрыли, а этот не тронули. Ты прямо как ребенок! Ноги твоей чтобы там не было! Приметят и вышвырнут вон со службы.

Павел кивал головой, привычно краснел. Потом сказал очень тихо:

– Как тут у вас все стало…

– Как? Как стало? – Маша тоже раскраснелась, как будто даже с обидой.

– Ну…строго, что ли! Туда не ходи, сюда не ходи. На того не смотри, с тем не говори.

– Дурачок ты, Пашка! Так всегда было. Но ты этого не касался. А теперь у Самого служишь! Тебя, думаешь, случайно перевели в общагу? Это чтоб глаз за тобой был постоянный, и чтоб к тебе враг не подобрался… У родни у твоей, ну у этих…у Безветровых…уже на следующий день, как ты съехал, комнату-то отобрали. Там вообще вокруг одни татары живут. Кто такие? Где были в войну? Не знаешь? То-то же!

Маша оглянулась на дверь, а разговор происходил в ее квартире на Ветошном поздним вечером, и зашептала, вытягивая полные свои губы трубочкой:

– Вон погляди на мою жилицу…, ну на эту, на Кондукторову …да и на сынишку ее…на Федьку… Ты как придешь, они оба затихают, а Федьку своего Марина Витальевна к моей двери пихает…, чтоб слушал. Кто его знает, зачем? Такие времена, Паша!

– Вы тут совсем уже…сбрендили. Смерти не знаете! От скуки всё это!

– Опять дурак! Это кто ж тут смерти не знает? Она? Да у нее мужа в партизанском отряде убили. Она сама там радисткой была. И Федька с ними. Он почему такой мелкий-то, не догадываешься? Три года на «березовой» каше! В его-то возрасте! Нет, Паша! Смерть тут люди знают. Каждый ее по-своему наблюдал. Но вот только есть, выходит, что-то и пострашнее ее.

– Что ж есть страшнее? – Павел все больше раздражался.

– А люди…! Живые люди! Враги! Вот, что страшнее! Думаешь, свой, родной, советский, а он – лютый враг!

– Это кто ж враг? Ты, что ли, для этой Кондукторовой с ее Федькой?

– Я – нет. Конечно, нет! Но она-то не знает! – Маша зашептала еще страстнее, будто всей душой пыталась довериться несмышленому Павлу, – И я не знаю, кто она.

– А кто я, ты знаешь? – Павел стал строг, даже вытянулся, напрягся.

– Ну…, скажешь тоже! Ты мой…, у меня ближе тебя никого нет, Паша! Вот мама умерла…, потом Германа Федоровича убили…, только ты и остался. Как же можно так думать – кто ты для меня! А я для тебя?

Павел вдруг мягко улыбнулся, из него как будто вышел плотный воздух. Он сначала порывисто обнял Машу, а потом очень бережно уложил ее на расстеленную кровать, сам же осторожно, стараясь не раздавить ее, лег рядом и трепетными, дрожащими огрубевшими пальцами расстегнул на груди у нее пуговки, на блузке. Маша раскраснелась, задышала глубоко и прикрыла глаза. Губы, уже тихо, нежно прошептали:

– Что ты! Что ты, Паша! А если Федька… Под дверью он…

Но Павел закрыл ей рот поцелуем и стал быстро, нетерпеливо сбрасывать с себя и с нее одежду на пол. Кровать громко скрипнула, встряхнулась, но они уже горели такой шальной, такой оглушительной страстью, что даже если бы слетела сейчас с петель дверь, не сумели бы оторваться друг от друга.

Их встречи так и происходили – у Маши Кастальской на Ветошном, да и то старались встречаться тогда, когда Кондукторовых не было дома. Маша их страшно боялась. Этот безотчетный страх передался и Тарасову. Он непроизвольно краснел, когда случайно сталкивался в квартире с Мариной Витальевной. Та же, видя Павла, вдруг становилась добрее, мягче, глаза вспыхивали теплым, глубоко скрытым, огоньком; от ее постоянной суровости оставалась лишь темная, серо-синяя, ее одежда, да крепко сжатые сухие кулачки. Павел однажды подумал, что эта высокая, стройная женщина с широкими бедрами и крупной грудью, с каштановыми, вьющимися волосами и голубыми глазами, пожалуй, даже хороша.