Павел, стоя «на часах», вспоминал о той первой и единственной встрече со Сталиным при входе в приемную маршала. Тогда у него отняли винтовку и Сталин потребовал вернуть ее, да еще настоятельно посоветовал никому своего боевого оружия не отдавать, потому что вокруг еще очень много врагов.
По коридору люди проходили крайне редко. Павел не узнавал их. Он даже не смел рассмотреть их лиц, так как было положено стоять вытянутым в струнку, с поднятым подбородком.
Единственной его боевой задачей было – перекрыть собой коридор, если объявится враг. Причем сделать это ценой жизни, потому что отстреливаться будет нечем. Павел никак не мог согласиться с тем, что для такой простой и ясной задачи его обучали всяким премудростям охраны почти восемь месяцев.
Однако постоянное внушение о том, что враг непременно появится и лишь ищет такой возможности, сделали свое дело – Павел стал прятать глубоко в кармане бриджей тот самый кастет, который отнял у молодого немца на Куршской косе, когда рыскал в поисках питания для роты. Это оружие у него не сумел найти и капитан с родинкой, а уж тут никто не обыскивал. Считалось, что солдат кремлевского полка знает, что можно, а чего нельзя иметь с собой.
Немецкий кастет однажды уже спас Павлу жизнь.
Это случилось за месяц до назначения на пост в Кремле. Он, подчиняясь воле Марины Витальевны, и уже находя в этой женщине особую прелесть, возвращался из Ветошного. Маша в тот вечер дежурила по управлению и Павел с Мариной Витальевной никуда не торопились. Федя, ее молчаливый и сообразительный сын, был дома – сидел в Машиной комнате и поедал сваренный ею густой, сладкий кисель из молока. Она любила его с самого детства – мама приучила, а ее бабушка. Старинный был рецепт, московский. Хотя мама рассказывала, что такими киселями на Украине, в свое время, отпаивали маленьких детей после того известного голода. Может быть, поэтому Федя его любил? И на его долю выпали голод и лишения, хотя он родился позже.
Павел вышел во втором часу ночи; только что минул сильный майский дождь, с раскатистым громом, с белыми, злыми молниями. Вода все еще вскипала вдоль тротуаров и в глубоких ямах-оспинах, которыми были полны улицы, и неслась шумным, грязным, пенистым потоком в древнюю московскую канализацию. Павел перепрыгивал через ручейки и лужи, тихо чертыхаясь, когда все же попадал в них и забрызгивал сапоги.
На Кирова, у самой площади, он вдруг услышал металлический звук – будто кто-то уронил на землю тяжелый ключ или молоток. Павел остановился и прислушался. Поначалу было тихо, но потом в подворотне, ведущей в длинную, темную арку, опять что-то приглушенно звякнуло. Павел прижался спиной к влажной стене и, осторожно переступая, подобрался к арке. Он зажмурился, чтобы глаза привыкли к темноте (его так учили на занятиях в полку), потом медленно поднял веки и осторожно заглянул в арку. В глубине ее, у двери, впечатанной в стену, возились четыре тени. Они шептались о чем-то, из путаной речи до слуха долетали только ругательства.
Павел присел почти на корточки и в таком согнутом виде перекатился за угол, под своды арки. Сердце сжалось от ожидания боя. Ему было знакомо это острое чувство – не раз он собирался с духом, накапливая силы для решительного и жестокого броска на врага. Он подумал, что именно этого ему давно уже не хватает – и занятия на стрельбищах, и учебные рукопашные бои, и марш-броски с фиктивными атаками, всё, чему его учили, было ложным, игрушечным, не в серьез. Там ничто не щекотало нервов, не будило страха в душе и не вынуждало усилием воли преодолевать его. Было это только изматывающей работой, не опаснее и не тяжелее, чем ночная разгрузка ящиков в магазинах или на Павелецкой товарной станции, чем он первое время зарабатывал себе на скромную выпивку и еду в замоскворецкой пивной.
Ему не доставало настоящих, смертельных угроз, заставлявших напрягать все мышцы тела, он давно уже не ощущал, как натягиваются, словно струны, его нервы, как заостряются слух и зрение, как обнажается вся его душа, неудержимо стремящаяся, возможно, к последнему своему испытанию.
И вот сейчас, во мраке этой арки, в мирном, спящем городе он замер перед прыжком на четырех человек, скорее всего, вооруженных, и, несомненно, не желающих быть схваченными. Они такие же враги, как те, с которыми он дрался с сорок третьего по сорок пятый годы на фронте. Нет! Они хуже – потому что говорят на его же языке, а думают совсем по-другому, для него совершенно непонятно. Вот сейчас они взламывают дверь, за которой, может быть, есть спящие люди, и они убьют их так же, как если бы это было на войне, а они – немцами, врагами, фашистами.
Их, чертей, принято называть мазуриками, смешно и жалко! Как будто просто мелкая сволочь! Они – действительно сволочь! Но не мелкая, а самая что ни на есть крупная, потому что травят жизнь вокруг себя, травят ее до лютой смерти, пока она еще в ком-то теплится. Никого не пощадят, никого не пожалеют! Возьмут, что успеют, и пропьют в беспамятстве в каком-нибудь своем шалмане. А то, что в прошлом безвозвратно останется чья-то невинная жизнь, что будут убиты люди, которые, возможно, и сами бы отдали то, что от них потребовали под ножом или наганом, им нет никакого дела. Они хуже чужестранных врагов, хуже даже диверсантов, они, по убеждению Павла, исчадие ада, а для таких у него жалости нет.
Когда Павел почувствовал, что страх и нерешительность ушли, что мышцы налились пружинистой силой, он вскочил, выхватил из кармана кастет, о котором сразу вспомнил, и в три гигантских прыжка оказался за спиной крепких на вид мужчин. Они одновременно обернулись, глаза ближайшего из них сверкнули холодной ненавистью, и будто отражая ее, блеснуло лезвие широкого ножа. Тарасов впечатал кастет в переносицу мужчины, тот тяжелым снопом, не издав ни стона, отвалился в сторону.
Краем глаза Павел увидел, будто вспышку, взметнувшуюся над ним кривую фомку, похожую на изогнутую стальную трубу, и наотмашь, тем же кастетом, ударил туда, где должно было быть лицо человека. Труба со звоном отлетела в сторону. Павел отпрыгнул к стене, вжался в нее и тут же бросился на следующую тень. Затопали две пары ног, Павел мигом достал одного из убегающих нижним клыком кастета – на этот раз удар сверху вниз пришелся по темени.
Во дворе громко скрипнули доски, Тарасов бросился на этот звук, но только увидел, как кто-то легкий, тонкий перемахнул через покосившийся забор. Затрещала материя, что-то перевернулось и покатилось за забором, потом опять донесся бешеный топот пары ног и всё стихло.
Павел почти на цыпочках вернулся обратно в арку. Он остановился и чуть наклонился вперед – прямо под его ногами лежал на животе, широко раскинув руки, человек; в углу, свернувшись в крючок, валялся еще один, а рядом с ним, опираясь головой о стену, полусидел, полулежал третий. Было тихо, все трое, возможно, уже умерли.
Тарасов похолодел от ужаса – он ведь даже не стал разбираться, откуда здесь ночью взялись эти четверо, куда они лезли и вообще, кто они. Просто взял и убил троих этим немецким кастетом, как будто вокруг война и за убийства никто не спросит. Напротив, на фронте спросят за то, что не убил.
Только сейчас он ясно понял роковую разницу между тем, что делаешь на войне и в мирном, ночном городе. С чего это он решил, что эти хуже, чем немцы! Они же свои! Просто пошли не по той дороге и на свои дурацкие головы встретили его, верзилу, с немецким кастетом в кармане. Да за это – тюрьма! А может быть и расстрел! Ведь три жизни!
А все потому, что ему стало смертельно скучно – стрелять по фанерным мишеням, бросать через бедро кожаные мешки с песком на занятиях по рукопашному бою, любить, не любя, одну женщину, и не любить, любя, другую. Но под руку попали три души, и он «разговелся»!
В этот момент одна из «душ» тихо что-то забормотала, ей также тихо ответила вторая. Павел не став дожидаться, когда покалеченные им люди, начнут действительно приходить в себя, рванул на свет, исходивший от улицы Кирова, вылетел из арки и побежал в сторону Малой Лубянской, где было его общежитие.
Через день он узнал от соседа по комнате, младшего лейтенанта, некоего Коли Рычкова, из охраны главного здания госбезопасности на площади Дзержинского, что в служебную квартиру какого-то мелкого почтового начальника, служившего на Центральном Телеграфе, действительно той ночью пытались проникнуть громилы. Дома у служащего никого не было, и никто бы не пострадал, не окажись поблизости кого-то с кастетом. Однако все выжили, хотя и были серьезно покалечены. Это несколько успокоило Павла, но убедило его в том, что и кастет – оружие серьезное, если оно в умелых руках. Поэтому он брал его с собой на все дежурства в Кремле, дав себе слово, что применит только в таких обстоятельствах, которые посчитает несомненно достойными этого. Например, если появится настоящий враг.
…В феврале сорок седьмого года Павел, как обычно, стоял на своем посту. Первые три часа близились к завершению, когда застекленная дверь рядом с тумбочкой энергично распахнулась, звякнув всеми своими стеклышками, и кто-то шумно дышащий, пропахший едким, мужским потом, ворвался в коридор. Мертвая, привычная тишина коридора была потеснена чей-то горячей, несдержанной натурой.
Павел, всегда помнивший, что тут любые резкие движения или звуки, должны немедленно пресекаться, а если понадобится, то и силой, сделал решительный шаг в сторону и еще шаг вперед, загородив собой выход в коридор номер один. Он резко развернулся лицом к опасности и угрожающе положил руку на кобуру, хотя понимал, что его единственным оружием тут может быть только кастет.
На него яростно зрили потемневшие, взбешенные глаза, а под крупным носом грозно топорщились усищи.
Павел от изумления вздрогнул и тут же широко улыбнулся:
– Товарищ маршал Советского Союза! Товарищ Буденный!
Это был действительно сам Семен Михайлович, собственной персоной, которого Тарасов не видел с того памятного дня в сорок третьем, когда тот склонился над мертвым полковником и сокрушался, что тот вот так подло ушел из жизни.