Он переехал в отдельную комнату в том же общежитии на Малой Лубянке, довольно широкую и в то же время по-прежнему аскетичную в обстановке. Больше Павел не возвращался к тому, чтобы сойтись с Машей в официальном браке, объясняя это очень прямо и ясно – он старший сержант, а она офицер в солидном уже даже для их ведомства звании. Такой брак приведет к нарушению установленного не им и не ею распорядка службы.
Постепенно они стали остывать друг к другу. Так бывает лишь в наступающей старости, хотя оба еще были молоды и сильны.
Маша перестала присматриваться к обстановке, к украшениям для их возможного общего быта, ей даже стало неприятно и немного стыдно вспоминать об этом, как будто она повзрослела, и старые мечты показались ей даже несколько досадными. Становилось скучно и постыло все, что раньше вызывало трепет ожидания. Было очень похоже на то, когда человек пересилит острый голод, переживет его и когда, наконец, подходит к столу, даже к самому желанному блюду не хочется и притрагиваться. Голод высушивает желудок и унимает желания. А тут еще никто и не зовет к столу…
Маше неожиданно подселили одинокого мужчину, инвалида, в прошлом подполковника из СМЕРШа, продолжавшего, тем не менее, служить в государственной безопасности на какой-то маловажной должности уже без офицерского аттестата.
Звали его Владимиром Арсеньевичем Подкопаевым. Он сразу же рассказал, что вся его семья погибла под Орлом, попав под артиллерийский обстрел своих же орудий. Жена и двенадцатилетний сын решили, что им безопаснее будет загородом, в бывшем именьице одного малоизвестного дореволюционного писателя из разночинцев, в доме которого жена подполковника до войны работала экономкой и хранительницей его и еще какого-то более важного творческого архива. В имение угодило сразу несколько мощных снарядов, выпущенных по ошибочной корректировке реактивной артиллерией, и жена Подкопаева, сын и теща, которую они взяли жить с собой, там и остались навечно. Только после войны разобрали руины и нашли лишь два истлевших тела. Кому из них они принадлежали, понять было уже невозможно.
Подкопаев рассказывал это мрачно, с педантичной точностью описывая события, свидетелем которых он никак быть не мог, так как находился в это время на Ленинградском фронте. Видимо, упрямо копался в этом после войны, искал свидетелей и даже тот артиллерийский расчет, который и накрыл огнем его семью. Инвалидность свою он получил в декабре сорок четвертого из-за ампутации левой стопы – подорвался на противопехотной мине. Ходил сильно хромая, и постоянно жаловался на плохой протез. К конструкторам имел серьезные претензии, а к артиллеристам – ни малейших.
– Война! – вздыхал он, сероглазый, горбоносый, костлявый, высушенный военными и послевоенными тяготами жизни, – Не они, так другие бы! Жертв не миновать. А вот протезы делать не умеем! Ну, что мешает?
Маша кивала и обещала подыскать ему другой протез.
Начальство смотрело на Подкопаева как смотрит опытный хозяин на старого, заслуженного коня, от которого проку теперь мало, а «на колбасу» не пустишь из соображений гуманности и, прежде всего, благодарности за прошлые заслуги.
К Павлу Подкопаев отнесся с симпатией почти сразу. Сначала, щурясь, задал ему несколько вопросов, где и с кем воевал, кто был командующим, кто командовал полком, где стояли, куда шли, был ли ранен, в каком госпитале лечился, и, удовлетворившись даже немногословными ответами Павла, предложил отметить знакомство «как положено», по-фронтовому. На его языке это означало – выпить, да столько, чтобы оба отвалились от стола в полнейшем забытьи.
Пить Павел с ним не любил, потому что вообще относился к этому занятию с брезгливостью. Он и раньше не верил в искренность любого пьяницы, не верил в то, что пьянство способно освободить нервы от напряжения, не верил и в то, что на пьяницу можно когда-нибудь положиться. Подкопаеву, за время их короткого знакомства, он прощал пьянство лишь потому, что тот прошел фронт честно, с тяжелым, невосполнимым ранением, и в последнюю очередь за то, что тот остался один после нелепой гибели семьи. И все же морщился, косился на Владимира Арсеньевича крайне недовольно, а Машу просил с ним поменьше «водиться» и вообще держать себя от него как можно дальше и, главное, сухо.
Был как-то раз случай не очень приятный в их общении. Павел неожиданно пришел к Маше после работы, хотя в этот день должен был ехать вечером на дальний, подмосковный склад за новой шинелью (и Маша об этом знала). Он застал на кухне Владимира Арсеньевича в синих мятых трусах, в несвежей голубой майке, в рваном тапочке на одну ногу и в тяжелом грязном ботинке с серым носком на оголенный потертый протез. Маша, услышав, как Павел отпирает своим ключом входную дверь, заполошенно выскочила из кухни в коридор, в распахнутом халатике, из-под которого бесстыже отсвечивала розовая комбинация, волосы на голове были спутаны, лицо раскраснелось, а помада съехала на щеку. В воздухе тяжело висел сивушный дух напополам с папиросным дымом.
Увидев Павла, Маша вспыхнула еще ярче, запахнула халатик и виновато шмыгнула в свою комнату. Из кухни суетливо выглянул Подкопаев с истлевающей папиросиной в искривленных тонких губах. Он слишком поспешно пробормотал, что страшно обрадовался неожиданному приходу Павла и что прямо как-будто ждал его: вот, мол, и два стакана на столе, и закусочка в виде квашеной капусты, и бутылка почти полная.
От нее и несло сивухой.
Павел ничего не ответил, решительно вошел в комнату следом за Машей и шумно потянул носом. Маша отвернулась и уставилась в окно, за которым кроме скучной серой стены соседнего дома, ничего разглядеть было нельзя.
– Вот, значит, как! – сквозь зубы процедил Павел.
– Пашенька! Да он надоел…, – торопливо оправдывалась Маша, – Выпьем, да выпьем! Мне жалко его стало! Инвалид же! Одинокий! Ну, чего, думаю, не выпить…! Тебя нет…, за шинелькой поехал… А что это ты без нее? Не дали, что ли?
Она неумело изобразила участие в его делах, пустую обеспокоенность по пустому же поводу, и на Павла впервые повеяло от нее нетрезвой ложью, неискренностью, тянущей за собой черт знает какие последствия. Он молча вышел из комнаты, в два шага преодолел расстояние до кухни и, обхватив подмышки тихо сидящего на табурете Подкопаева, больно встряхнул его. Тот попытался сопротивляться, зло запыхтел, расставил острые локти и даже неловко размахнулся кулаком. Но Павел еще крепче сжал его и так замер с ним навесу. Потом медленно, как будто даже демонстративно бережно, опустил обратно на табурет и, сжав побелевшие губы в тонкую струну, быстро вышел из квартиры.
Он не появлялся у Маши пять дней, не давая о себе знать никоим образом. Возможно, Павел так бы и не пришел, но Маша сама прибежала к нему как-то вечером на Малую Лубянку, в общежитие, и, горько плача, повинилась в том, что чуть «не дала слабину», чуть не уступила в большем, нежели в выпивке, инвалиду Подкопаеву, и все потому, что очень жалко его, да и сам Павел повинен во многом – ну, где от него внимание, где вообще их любовь, куда она делась, если вообще и была когда-нибудь в природе.
Павел сначала молча слушал, злясь и на себя, и на Подкопаева, и на нее. Потом ему невыносимо стало жаль Машу, несчастную, одинокую, запутавшуюся в себе самой и в нем, в таком простом, и, как ему казалось, без причуд, человеке. Он нежно обнял ее и поцеловал в макушку, в растрепанные, усталые, истонченные волосы. Маша тогда осталась у него, а Подкопаева поклялась не пускать дальше кухни и общественных мест, и не только не пить с ним, но и ему запретить делать это при ней.
– У тебя ничего не выйдет! – недоверчиво покачал головой Павел, – Пусть уж пьет, коли хочет. Фронтовик все же! И мужик! Но ты с ним не пей. Никогда!
Подкопаев в следующий раз встретил Павла хмуро, молча прошел, хромая по коридорчику от кухни и держа очень торжественно впереди себя старый, нелепый медный чайник. Это было уже поздним вечером, а очень ранним утром, когда Павел уходил на службу, а Маша еще спала, вдруг выскочил, раскачиваясь, из своей комнатенки и схватил Павла за рукав:
– Солдат! Земеля! Ты не серчай…! Я того…от тоски я! Ну, мужик же! А она баба! Одна да одна! Ну и…подумал вобщем… Но теперь всё! Отрубил! Прости, Паша! Не со зла же…
Павел усмехнулся краем губ и чуть заметно кивнул. С тех пор они с Подкопаевым только здоровались, иногда даже и вполне сердечно, но никаких разговор между ними больше не было – ни об этом, ни о чем-либо еще.
Может быть, в дальнейшем всё как-то сложилось бы иначе, не встреть Павел в третий раз человека с нежной родинкой на виске.
7. Третья встреча
В середине апреля 1948 года, в теплый, свежий, солнечный день, он вышел из караульного помещения, что у Боровицких ворот Кремля, и с удовольствием сощурился на нежно голубеющее весеннее небо. Его неожиданно заменили в карауле, дав выходной до субботы – на службу наконец вышел долго болевший тяжелой простудой один из сменных часовых и теперь командир, как будто в отместку за вынужденное отсутствие в течение двух недель, поставил его на внеочередное дежурство.
Павел пошел уже было в сторону одного из служебных выходов, думая, что дождется Машу и вечером они поедут в Сокольники или в Парк Культуры, и он выпьет там пива, а ее угостит чем-нибудь сладким, а потом поедут к нему и останутся в его комнате на Малой Лубянке. В такую расчудесную погоду не хотелось не только видеть постылую, унылую физиономию пьяницы Подкопаева, но даже и помнить о его существовании. Поэтому ночевать надо будет у него в общежитии, тем более, все вахтеры о Маше многое знают и даже вскакивают со стула, видя ее у входа, приветливо козыряют, «едят», как положено, верноподданническими глазами – все же кадровица, да еще в майорском чине! И к Павлу, зная и о его службе, относятся с демонстративным уважением, несмотря даже на его скромное звание.
Поглядывая с добром на шумную стайку худых воробьев, Павел бодро вышагивал по брусчатке. Он с наслаждением ощущал в себе силы, которые обычно приходили к нему каждой весной: мышцы плеч, груди, рук, ног были в постоянном, энергичном напряжении, голова прояснялась, зрение, и без того острое, становилось еще острее, обоняние поражало своей неожиданной утонченностью, отчего даже ноздри раздувались, как у пса, вышедшего на охоту.