– Вон к тому кирпичному корпусу идите, – махнул охранник загорелой узловатой рукой, – Никуда больше не положено! Этому можно, а вам, товарищ Тарасов, нельзя.
– Ты чего, батя! – возмутился Пустовалов, – Это ж войсковой разведчик, замкомвзвода, у него орденов, что у тебя бородавок! Он Самого охранял!
– Чего ж, выгнали? – недоверчиво осклабился старик.
– Самого тебя выгнали! – обиделся за приятеля Пустовалов, – Торчат тут за колбасу с маслом и туда же! Героев оскорблять!
– Видали мы этих героев! – проворчал старик, строго глядя испод густых, запутанных бровей блеклыми глазами с огромными серыми зрачками.
– В спину что ли видали? – также зло ответил Пустовалов, но замолчал, больно схваченный Павлом за плечо.
Они отошли в сторону, преследуемые мстительным взглядом вохровца, и Пустовалов пробурчал:
– В загранотряде был, небось, гадина! У нас патронов на пересчет, хоть пальцем стреляй, а эти с ППШ да с пулеметами в спину своим метят. В кирзе, в шинельках, на полном довольствии, суки! Они немчуру живой видели-то только пленными…
– У каждого своя война была, Петр Петрович, – тихо ответил Павел.
Он вспомнил того, кто остался лежать в уборной с разбитым виском и тяжело вздохнул. Тоже, вроде, загранотряд? Или нет? Кто их, чертей, разберет? И все же оглянулся назад, встретился с недобрым взглядом старика и ответил ему тем же.
Только два года спустя поздним вечером он столкнулся с вохровцем в электричке, между ними каким-то образом завязался разговор. Тот был навеселе, скучал у окошка. Выяснилось, что на фронт он не попал по возрасту, зато записался в пожарную охрану и всю войну провел на московских крышах, сбрасывая вниз «зажигалки» и гася пожары. Награжден он был двумя медалями за оборону столицы и каким-то памятным значком. Жил один, без семьи, бездетный. А о загранотрядах ничего никогда не слышал и вообще даже не знал о их существовании.
– Кругом одни пожары! – почти мечтательно вздыхал старик.
Только когда расставались, представился Григорием Владимировичем, улыбнулся, и лицо его внезапно расцвело добрым, доверчивым теплом. Павел с раздражением подумал и о себе, и о Пустовалове, гордившимся своим фронтовым прошлым так, будто, кроме как на их личных рубежах, больше нигде войны не было. Он опять вспомнил о том, кого оставил в крови на каменном полу уборной, и испугался этих мыслей еще больше, чем раньше – а вдруг и там был свой непреодолимый рубеж, своя невыносимо тяжелая задача, стоившая жизни двадцати разведчикам?
Вот ведь сбрасывал старик «зажигалки» с крыш, худой, жилистый, один на один с пикирующими бомбардировщиками, прямо над его седой головой, над путаными бровями и бесцветными глазами! Осколки барабанили, наверное, по листам вокруг него, всё пылало, а он бился и бился с этим так, точно нигде больше не было войны. У него был свой, личный, рубеж, и на нем надлежало оставаться до самого конца. Он и на проходной стоял со своим наганом, из которого никогда так ни разу и не выстрелил, также твердо, как на тех крышах. А Пустовалов поплевывал в его сторону, помня только свою войну.
Павлу приходилось и уже позже видеть старика и даже наблюдать издалека, как тот ветшал, слабел, покрываясь все гуще сетью морщин. Больше они никогда не заговаривали, старик все также строго, также внимательно, когда доводилось, смотрел в его пропуск, и сухо кивал, проходи, мол, всё в порядке.
Учеником в бригаде Петра Пустовалова Павел оставался очень недолго. Он как-то особенно быстро усвоил то, что от него требовалось, и уже довольно скоро стал выполнять свою работу вполне самостоятельно, без постороннего недоверчивого контроля. Пустовалов им страшно гордился.
– Ну, что, войлочник! – смеялся Петр, – Валяешь валенки? Не обжигаешься?
Павел смущенно улыбался.
Как-то его вызвали в отдел кадров и строго, не слушая никаких возражений, отчитали за то, что не учится.
– У нас тут одна химия да физика, – говорил полный мужчина с двумя рядами орденских планок на поношенном, засаленном пиджаке, – А вы, Тарасов, как будто не понимаете веяний времени! К нам французы и англичане ездят, даже американцы, а вы что?
– Что я? – Павел удивленно распахивал глаза.
– Не учитесь! Вот что! Стыдно же, молодой человек! Химию надо знать! А то натворите тут черт знает чего…, позор!
Почему надо было знать именно химию и как это было связано с иностранными делегациями, Павел не понимал, но в вечернюю школу все же пошел.
Маше он звонил очень редко, один или два раза они даже виделись в выходные дни. Она продолжала служить там же, по-прежнему уверяла, что его не ищут, как будто ничего не случилось, но все же просила о той своей службе никому не рассказывать и о ней самой не говорить с посторонними. А то, мол, заинтересуются, начнут копать и дело дойдет до беды. При последней, сухой встрече с ней Павел уловил носом запах перегара. Маша поняла это и застеснялась. Стала торопливо, краснея, объяснять, что это все Владимир Арсеньевич, инвалид Подкопаев виноват. День рождения у него был, вот они и «усугубили». Гости приходили, с его службы. Побузили немного…
Павла это взбесило. Он поклялся больше не звонить ей, коли она так решает свою жизнь.
Жил все это время Павел в заводском общежитии на станции Железной, которая по-существу была транспортным узлом небольшого городка по прямой ветке от завода в сторону области. Раньше эта местность называлась очень неблагозвучно – Объедковым. Скорее всего, от того, что местные намеренно неправильно произносили название, потому что дело тут было вовсе не в каких-то объедках, а в самом обыкновенном объезде. Значит, правильнее было бы говорить «Объездово», но слово скользнуло куда-то в обидную сторону и там прижилось. Новое название исправило несправедливость. Однако мятежный, даже смутьянский, дух тут оставался. Он глубоко въелся в сознание людей, передавался по наследству, прятался за молодцеватой тягой к уголовной вольнице. Пьянство, скандалы, даже поножовщина были событиями рутинными в этих местах, расположенных очень близко к столице.
В городке жили железнодорожники, рабочие-гужонцы или «серпачи», как их называли посторонние, а также стояли две воинские части – полк военных строителей-железнодорожников и полк специальных войск внутреннего назначения. С ними в основном и были драки да поножовщины – на танцах, в клубе, на полунищем рынке, на грязных, разбитых улочках. Но и свадьбы тут бывали шумные – между военными и дочерьми «серпачей» и железнодорожников. На свадьбах тоже нередко проливалась кровь. Хотя к этой крови относились, как к расплесканному вину за здоровье молодых. Естественно, мол! Посуда ведь тоже бьется на удачу и даже на счастье!
Уже через год женился и Павел. Он решил, что свободен ото всех обязательств перед Машей, когда узнал от нее самой, что она выходит замуж за Владимира Арсеньевича, уговорившего ее сделать это из вполне прагматичных соображений. Подкопаев вдруг бросил пить, стал чисто, хотя и по-прежнему скромно одеваться, приобрел в свою комнату какую-то мебель, даже сделал небольшой ремонт у себя и на общей кухне – в комнате поклеил белые обои с диковатыми оранжевыми цветами, а кухню выкрасил масляной краской в мрачноватый зеленый цвет. Две недели ползал в трусах и майке по полу по всей квартире (даже в Машиной комнате, ремонтируя половые доски и то тут, то там вколачивая в них гвозди и обдирая рубанком). Потом выстругал плинтуса и прибил их. Следом за этим поменял рамы у Маши и на кухне – старые совсем прогнили и уже не держали тепла. Потом приобрел на Тишинском рынке дверные замки. Последнее, что он сделал, заменил два треснувших стекла в кухонной двери на цветные, крашенные – бордовый и синий – почти не пропускавшие света.
Маша, чтобы не оказаться в долгу, купила на рынке домотканые, грубые коврики с оленями, у которых косили красные глаза, а ярко-желтые рога росли из слишком тонких загривков; она растянула коврики в крошечной прихожей и в коридорчике, ведущем на кухню.
В тот же вечер Подкопаев, после того, как заменил старый замок на два новых, ворча при этом, что в столице завелось бесстыдное ворье, принарядился в темно-серый мятый костюм, криво напялил широкий галстук дикого, лимонного цвета и, купив роскошный букет роз, постучал в Машину комнату.
– Ты одна, я один, оба мы вместе…, так сказать, по-боевому, как товарищи…, – смущаясь, заявил он, усевшись на стул перед Машей, возлежавшей на диване, – Я не пью…, завязал я, Мария Ильинична, с этим вредным делом… Пусть враги народа пьют ее проклятую! А я только винца по праздничкам, может, еще…по выходным…, ну, пивка…для нормальной лакировочки. А так – ни в коем разе! А ты – пожалуйста! Хочешь водочки, хочешь даже коньячку! Мы не возражаем…для совместной семейной жизни.
– Что же я, выходит, по-вашему, Владимир Арсеньевич, враг народа? – Маша приподнялась на локте и кокетливо рассмеялась.
– Ни в коем случае! – неловко замахал он руками, из которых не выпускал букета, – Для дам…это не касается! А как же! Вам положено!
– Значит, коль не пьете, можем пожениться? – продолжала игриво посмеиваться Маша.
– Разумеется! Это ж было главным и, даже можно так выразиться по интеллигентному способу, единственным препятствием! А мы его того… Ну…, конечно, и для порядка… Живем, вроде, вместе…, в смысле на одной квартирной площади…, ты, Мария Ильинична, ответственная квартиросъемщица, одна…одинокая, что, значит, не порядок…, и я, как понимаешь, тоже…пока что… Надо непременно, чтобы, как говорится нашими народными руководителями, здоровая советская семья… Чтоб единомышленники, значит, опять же! В общем, дорогой товарищ Кастальская, вот тебе моя рука, боевая, честная, а мне передай взамен…торжественно… в безраздельное, так сказать, пользование свое золотое сердце! Я его сберегу…, непременно даже!
– А ваше сердце? Оно кому достанется?
Он вдруг стал серьезным, грустным, опустил глаза и тихо ответил:
– А мое сердце, Маша, под тем домом так и осталось…, где моя первая…благоверная…с дитем и с ее матерью…