Маше о своей свадьбе, а потом о рождении Вадима он рассказал по телефону. Она оба раза была не очень трезва, рассеянна. При втором разговоре, о сыне, прервала его и заявила, что окончательно решила уволиться. Только, мол, ждет новой квартиры в ведомственных домах не то в Филях, не то в Рабочем поселке. Их строили пленные немцы – добротные невысокие строения, кирпичные, с толстыми стенами, очень теплые.
Павел вновь позвонил из телефонной будки на Курском вокзале через полгода, но трубку уже никто не поднял. Он перезвонил на следующий день, намеренно в другое время, но и тогда не было ответа.
Как-то на ноябрьские праздники Павел потянул Катю и маленького Вадима на прогулку в Москву. Они забрели в Ветошный, и Павел, оставив их на одном из углов ГУМа, поспешил в переулок. Старого Машиного дома там уже не было – по кирпичному фундаменту гуляла ранняя ноябрьская поземка. Павел стоял над леденеющей ямой в молчании. Он вдруг заметил, что щеке вдруг стало тепло, и зрение как будто испортилось. Маша окончательно исчезла из его жизни, не оставив в ней ничего, кроме памяти, теплой и нежной, и кроме отчаянного, невозвратного ощущения потери.
В этот вечер Павел впервые за долгие годы напился, один. Купил две бутылки водки на станции у спекулянтки и под нехитрую закуску (квашеную капусту и малосольные огурчики) выпил обе бутылки. Тесть страшно сердился, что его не позвали. Называл «тамбовским куркулем» и «врагом народа».
Вадим рос крупным, смышленым и веселым мальчишкой. По характеру он был ближе к матери, чем к отцу; жался к ней, следил темными глазками за ее лицом, смеялся одновременно с ней, дурачился, как она, кривлялся в меру. Как только научился говорить, сообщил всем, что станет моряком. Это поражало, потому что о морях он знал лишь по случайным рассказам взрослых, а изображение моря видел лишь дважды – на журнальной иллюстрации полотна Айвазовского «Двенадцатый вал» с утопающими в обнимку с мачтой моряками и на плохонькой фотографии чадящего пароходика, висевшей в темном коридоре на первом этаже дедова дома.
Катя окончила учебу и теперь работала фельдшерицей медицинского пункта первой помощи на станции, который все местные называли «Медчастью номер один».
Пятого марта пятьдесят третьего года умер Сталин. Юрий Станиславович вдруг стал до крайности серьезным, сразу, буквально за день, постарел, будто разом высох. Он вошел в комнату к дочери и к зятю, сел на незастеленную постель, и сурово сказал:
– Всё! Кончено. Дальше уж ходу нет. Теперь назад пойдем.
Хоть это и был четверг, ни Павел, ни Катя не работали – у обоих выпал выходной из-за усиленных смен накануне. Болезнь вождя в стране отмечали нескончаемым трудом, будто только так могли помочь его натруженному сердцу. Именно так и говорили – «натруженному». В это верили также, как в него самого. Как верят в то, что солнце по природе жаркое, а вода – мокрая. Усомниться мог только либо сумасшедший, либо лукавый враг.
Катя горько разрыдалась, даже маленький Вадим, услышав ее всхлипы, обиженно растянул губки и выкатил на глазки крупные, свежие слезки. Суше всех к смерти вождя отнеслась теща. Она зло гремела сковородками и кастрюлями на кухне и косилась на мужа, когда тот, тяжело вздыхая, заведя за спину руки, кружил по комнатам. Юрий Станиславович не работал уже неделю из-за гриппа, который сначала мужественно переносил на ногах. Потом болезнь все же свалила его в постель на пару дней. Сообщение о смерти только и подняло его пятого марта. Как лекарство, которое помогает в одном, но калечит остальной организм.
– Ты бы, отец, полежал…, – ворчала Лидия Афанасьевна, – А то догонишь вождя-то!
– Молчи, вражина! – Юрий Станиславович мерцал печальным взглядом, – Скоро все его догоним! Без него жизни нет!
Павел переживал смерть этого человека почему-то спокойнее, чем сам ожидал. Ведь из них из всех именно он знал его, дважды разговаривал и несколько раз видел вблизи. Павел здесь никому не рассказывал об этих встречах, хотя Юрий Станиславович много раз, с самого их знакомства, пытался выведать, где именно тот служил («а, мол, говорят, в самом Кремле!»), кого видел, кого знал. Павел только скромно улыбался и разводил руками – дескать, служебная тайна. Тесть, не попавший на войну по возрасту, гордился его орденами, и во время застолий, в отсутствие Павла, сочинял фантастические истории о героизме зятя. Ему не доверяли, считая, что на самом деле эти истории куда более загадочные и невероятные, чем даже сочинял Железин. Почему все так думали, неизвестно. Возможно, дошло это от кого-то из отдела кадров «Серпа и молота». Там-то знали многое! За Павлом опять закрепилась старая кличка «Тихий».
Вождь давно уже не представлялся Павлу старым добрячком с душистой трубочкой у кремлевского оконца, с лукавыми глазками и с трогательной склонностью к веселым розыгрышам зазевавшихся прохожих. Он предстал перед ним невысоким, сухоруким кавказцем, с опасным плутовством в темных, недобрых глазах, необыкновенно властным и сильным. Да таким сильным, что даже все солдаты и офицеры полка разбегались в разные стороны, если кто-то сообщал о его приближении, а им не надлежало в это время стоять на часах в коридорах, на лестницах и у подъездов.
Та последняя встреча сыграла с Павлом странную шутку – с одной стороны, он окончательно усвоил урок твердости к врагам, а с другой, не мог отвязаться от унизительного ощущения собственной беззащитности перед всесильным тираном, а по существу, мелким, крайне неприятным стариком. В его ушах все время навязчиво звучал угодливый смешок Буденного, а рука горела, помня руку вождя, ухватившую кобуру. Павел уже тогда гнал от себя мысль, что избавиться от безвинного страха перед этим темным человеком возможно только через смерть одного из них. Это были вражьи мысли, которые не то, что нельзя было доверить Маше в те дни, но даже и себе самому.
И вот теперь, пятого марта, гора упала с плеч, тихо скончавшись где-то в постели или даже, как говорили, на полу в том же Кремле или на какой-нибудь загородной даче.
Павел не плакал, не грустил и не убивался. Он не поехал на прощание с вождем и не пустил туда Катю с сыном.
Тесть с тещей все же добрались до Москвы в этот день, но, увидев еще издалека обезумившие толпы рыдающих людей, в страхе вернулись на вокзал, а оттуда домой. Обратно ехали почти в пустом вагоне. О гибели сотен людей узнали позже, и это охладило горе Юрия Станиславовича. Лидия Афанасьевна поглядывала на него по-прежнему с раздражением, а однажды проворчала:
– Погнал старый дуралей нас на похороны, а ведь могли с ним лечь! Вон сколько горя-то! Лезет, лезет везде! Ладно бы пьяный, а то ведь на трезвую голову, на дурную!
– Молчи, вражина! – огрызнулся Юрий Станиславович, – Ушел отец, теперь всё иначе будет. А люди за него свои жизни положили… Чего положили, спрашивается?
Последнее он произнес с недоумением, словно самого себя спрашивая.
Жизнь, к вящему удивлению Железина, наладилась: солнце не погасло, земля не перевернулась, небо не обрушилось. Разве что, вернулись раньше времени в поселок на станцию дальние родственники Железновы и разные другие доморощенные уголовники. Эти все пришли из лагерей намного раньше политических. Начались бесконечные гулянки, кровавые драки, несколько раз Железновы пытались предъявить Железиным счет – мол, пока мы за вас у хозяина «парились», вы тут толстели. А вот нет теперь вашего усатого кума, давай плати по полной! Павел одного такого встретил прямо у калитки дома, по выражению Юрия Станиславовича, полновесным кулаком. Не сказал ни слова в ответ на грязную пьяную брань, а просто молча двинул между глаз. Тот поднялся с земли и пообещал спалить родню, но не успел. Его и еще двоих Железновых замели уже через день за грабеж продуктовой лавки на привокзальной площади. Они ворвались туда среди бела дня и унесли все, что сумели поднять и рассовать по карманам и трем огромным фибровым чемоданам. С этими чемоданами, револьвером и двумя ножами их и взяли на Курском вокзале уже через час.
Это было единственное, что последовало за смертью вождя на станции Железной. Больше никаких «катаклизмов», как говорил Юрий Станиславович, не случилось.
2. Командир
Жизнь в большой семье Ивана Железина тяготила Павла Тарасова своим утомительным, шумным однообразием. Младший брат Кати Кирилл был неисправимым мерзавцем, доносчиком и провокатором. Был при этом сильным и неглупым юношей. Павел много раз грозился крепко вздуть его за мелкие подлости, которые поистине были настолько мелки, что каждую из них не упомнишь, а все вместе они давили своей отвратительной, смрадной массой.
Старшая Катина сестра Евдокия все больше замыкалась в себе, стала странной, постоянно пребывала в душевных сумерках. Ее сын рос тоже молчаливым, упрямым ребенком. Из их комнаты неделями не было слышно ни звука, как будто там никого не было. За общий стол они не садились, ни с кем не здоровались, никого не любили. Павел забывал о них и, вдруг увидев на кухне или на скрипучей лестнице, соединявшей два этажа, вздрагивал.
Юрий Станиславович после гриппа получил осложнение на уши, почти потерял слух.
– Глуп ты отец, как вся твоя железная родня! – не опасаясь ответа, говорила его сухожилая супруга, – Тебе же говорено было: лежи, лечись, а ты прыгал по дому, вождя своего провожал. Вот и проводил, старый дурак! Как теперь жить будем? Вот как комиссуют тебя по болезни!
– А? – кричал старик и прикладывал к правому уху, которое считалось у него менее пораженным глухотой, ладонь.
– Глухая тетеря! – кричала жена Лидия Афанасьевна.
– Какая потеря? – тряс головой Железин, – Потеря, потеря! Теперь таких нет! Уж и не будет! Ушел отец…, бросил!
– Эх-хе! – качала головой старуха, – Одно слово железная башка!
Юрий Станиславович действительно был торжественно отправлен на пенсию и начисто забыт на его дистанции.
Катя ласково посмеивалась над ним, гладила по облысевшей голове и целовала в нос. Вадику это тоже очень нравилось делать. Он взбирался к деду на колени, старательно тер ему череп и присасывался к носу. Дед с удовольствием терпел и его, и дочь. Видя Павла, он по-солдатски вскакивал, глупо усмехался, хоть и приветливо, с симпатией, и помахивал рукой так, как будто козырял. Павел отвечал ему улыбкой и кивком головы.