Мечитов был, с одной стороны, удовлетворен, а с другой, страшно взволнован за себя, потому что понимал, что с такими людьми, как Кастальская, с бывшими, а может быть даже и не с бывшими (!), чекистами, лучше не ссориться.
Они заперлись в кабинетике Марии Ильиничны, долго о чем-то говорили. Мечитов выкатился оттуда весь потный, тяжело дышащий. Уже на следующий день все в управлении заметили положительные изменения в меню столовой: появились калорийные мясные и рыбные блюда, салаты стали насыщеннее и свежее, супы разнообразнее, а компоты гуще.
Подкопаев ходил гордым петушком, выпячивая грудь и победно поглядывая вокруг себя. Он не преминул заметить, что это они с Марией Ильиничной, как два старых «бойца невидимого фронта», справились с затаившимся вредителем и расхитителем.
Мечитов, до которого сразу дошли эти разговоры, кинулся к Кастальской, захлопнул за собой дверь и из коридора можно было услышать его возмущенный говор с типичным акцентом. Вырывались только отрывочные слова: «как договаривались», «это наглость», «буду лично жаловаться», «превышение полномочий» и что-то в этом роде.
Он быстро вышел, на этот раз, хоть и потный, но вовсе не испуганный, а пышущий кавказским темпераментом, с боевым, мстительным сиянием в темно-карих глазах.
Маша вновь стала скандалить с Подкопаевым, а на следующий день уволила его из управления и попросила знакомого кадровика из таксомоторного парка пригреть его на какой-нибудь номинальной должности.
Подкопаев стал работать в парке вахтером на въезде и выезде автомашин. Тут он тоже выказал свой боевой норов – требовал правильно отмечать путевки, придирался к разным мелочам, которые считал вовсе не мелочами, а «принципиальным вопросом». Однажды его вновь сильно поколотили в курилке за ремонтным цехом. Кто его бил, осталось невыясненным, так как сначала приложили сзади монтировкой по голове, а потом добавили ногами по уже почти бесчувственному телу.
Он две недели провалялся в той же больнице, но на этот раз здоровье пошатнулось всерьез – закрылся один глаз из-за мозговой травмы, облезли волосы на том месте, куда угодила монтировка, и появилось сильное заикание. Его немедленно поставили на учет в районный психоневрологический диспансер, утвердили инвалидность первой группы, не дающую право на работу вообще, и на этом основании выгнали из парка.
В милиции к этому происшествию отнеслись без особого внимания. Сначала как будто начали проверку силами местного участкового, а потом в возбуждении уголовного дела отказали за отсутствием «события преступления»: упал, мол, старый хромой пьяница и ударился головой о вкопанное в землю ведро для окурков, а то, что на нем много других травм, так это от того, что он несколько раз поднимался и, не в силах удержаться на ногах, вновь падал и причинял себе «естественный физический» вред.
Мария Ильинична, молча выслушав краснеющего молодого участкового инспектора, обслуживавшего парк, под конец с презрением бросила ему в лицо:
– Плохо начинаешь, парень! Отца на вас, сопляков, нет… Вот уж он бы вам показал «естественный физический вред»! Повалили бы лес, да подумали бы… Подкопаев всю войну прошел, семью потерял…, предателей и шпионов давил…, ногу ему на фронте оторвало, а ты…! Глаза твои бесстыжие!
– Да что я! – всполошился инспектор, все больше заливаясь румянцем, – К начальству моему идите… Это ж они… Я вам лично…, без передачи…, у них с дирекцией парка свои дела… Просто замучили меня уже! Хоть увольняйся…, так не отпускают!
Кастальская уже с жалостью посмотрела на инспектора и устало отмахнулась:
– Ладно… Шумный он, это верно… Может и надо было слегка…для профилактики! Но не так же! Убить же могли! Все-таки, инвалид войны…, чекист в прошлом… С этим следует считаться…
– Верно, – с облегчением выдохнул инспектор и обтер пот со лба, – Считаться надо… Я доложу…
Мария Ильинична криво усмехнулась и тяжело поднялась:
– Докладывай…, только, смотри, не поперхнись.
Она степенно вышла из приемной комнаты инспектора, чувствуя спиной его изумленный взгляд.
Владимир Арсеньевич долго мучился бездельем дома в то время, когда Мария Ильинична бывала на службе, а потом вновь стал выползать во двор. Он рассказывал длинные истории о своей героической борьбе с расхитителями, с ворами и бандитами, но даже былого внимания и хотя бы видимости почтения у местных пьяниц так и не заслужил. Теперь ему сливали из стаканов по капле разной дряни, чего ему хватало, чтобы напиваться почти до бесчувствия. Своих денег он не имел, так как Мария Ильинична оформила опекунство над ним, над больным человеком, лишенным по суду дееспособности. Пенсию переводили ей на счет, а ему она ежедневно выдавала жалкие копейки на папиросы.
В июле шестьдесят третьего года Подкопаева нашли бездыханным в подъезде дома, в котором они жили с Машей. Вскрытие показало, что с ним случился ишемический инсульт и шансов помочь ему не было ни малейших, даже если бы его нашли сразу.
Маша неожиданно для всех, и даже для самой себя, очень горько пережила его смерть. Ей вдруг стало нестерпимо жаль этого одинокого по сути человека, так и не смирившегося в душе с гибелью своей первой семьи. Она понимала, что его торопливые слова оправдания в адрес артиллерийского расчета, уничтожившего по ошибке жену с сыном и с ее матерью, шли не от того, что он именно так и думал, а потому, что не имел возможности и сил отомстить за свое горе. Он был совершенно беспомощным, маленьким человеком, цеплявшимся за нее, как за единственный шанс выжить в том глухом хаосе горя, в котором очутился после войны.
Владимир Арсеньевич страдал еще и от того, что ничего не значит в ее жизни, что не способен внушить ей не то, что любовь, но и простого уважения к себе, как к мужчине, как к мужу. Ему нечего было вспомнить о своей незаметной службе в СМЕРШе во время войны, потому что ничем не отличился, ничего существенного не сделал. Маша понимала, что его болтовня во дворе должна была компенсировать то, что не дала ему жизнь – значимость в общем деле, признательность за его бесконечные страдания и благодарность за терпение. Он как будто все время сам находился под ошибочным обстрелом, унесшим когда-то жизни самых близких ему людей.
Скандальность его нрава, склочность, болтливость были жалкой попыткой вернуть то, чего у него никогда не было и быть не могло – авторитет истинного мужчины, каким он себе его представлял. У него были свои особенные представления о чести, в которые не укладывалось то, куда его заталкивали обстоятельства, и поэтому он рисовал себе свой собственный мир, полный наивных фантазий. Из-за этого он нередко был смешон и даже жалок. Маша вдруг поняла, что тоже все эти годы была его врагом, как и весь остальной мир. Но она в силу житейских обстоятельств оказалась ближе к нему, чем все остальные, а значит, неизмеримо опаснее всех. Маша, рыдая одна дома после пьяных поминок, на которые явились все дворовые пьянчуги и даже строгий и участливый милиционер Сазонцев, думала, что Подкопаев, видя главную опасность для себя в ней, ее же щадил и вынуждал себя до конца играть шутовскую роль семейного недотепы и дворового дурачка.
Это вдруг показалось Маше самым мужественным и благородным шагом во всей его жизни, по-существу, совершенно неудавшейся. И она винила себя в его последних неудачах, увидев вдруг все со стороны абсолютно ясно.
Ей вновь вспомнился Павел, теперь уже далекий и чужой, и показалось, что и с ним не сложилось по той же причине, как и с Подкопаевым: она всегда стремилась как будто поддержать того, кто любит ее, а на самом деле оставалась верна лишь самой себе. Главным, как она теперь понимала, для нее было устройство собственной судьбы, вливающейся в общее течение жизни. Разве не личная карьера, не служение сухому государственному делу, как своему собственному, было для нее приоритетным? Разве не это развалило всю ее жизнь, расколотило на мелкие кусочки? За всем этим она, как ей теперь казалось, не замечала страданий близких ей людей, любивших ее и шедших на жертвы ради их союза.
Маша, будучи уже совершенно безжалостной к себе, не желала понимать, что и Павел, и несчастный Подкопаев в действительности плыли в своих собственных фарватерах, а ее от отчаяния приспосабливали в качестве спасательного средства в холодных волнах жизни.
Вспомнилась мама, ее муж Кастальский, фамилию которого она носила, уют их маленькой квартирки в Ветошном переулке, когда у нее не было еще никаких обязательств перед суровой и беспощадной государственной машиной; почему-то вспомнились и школьные годы с совсем уже забытым ею классом, в котором она была всегда самой маленькой, неприметной мышечкой со слабым голоском и испуганным взглядом из-под обиженно опущенного лобика, а еще то, что из одноклассников войну пережили очень и очень немногие; и Герман Федорович вспомнился, и детская влюбленность в него, и его смерть почти в самом конце войны, и вновь Павел, и вновь Владимир Арсеньевич. Стало невообразимо горько, показалось, что ее жизнь завершилась, а оставшиеся годы полны тоскливого, пустого одиночества и постепенного старения в тупой глухоте далекого теперь уже мира, безразличного ко всему, что не приносит ему сиюминутной пользы.
Маша сказалась больной и заперлась на целую неделю в своей квартире в Рабочем поселке.
На работу она вышла заметно подурневшей, усталой, с синими кругами под глазами. Впервые она не пошла на очередное важное совещание, пропустить которое никогда бы себе раньше не позволила. Ее заместитель по отделу, молодой человек с быстрым, лицемерным взглядом (звали его Асфатом Бушуевым, он был родом из Уфы), пошел вместо нее, и услышал, что, мол, хорошо бы и впредь замещать ее и тут, и во многих других местах. Некоторое время так и было, но однажды Маша встрепенулась, с раздражением оглянулась назад и вокруг себя, и заявила чересчур активному Бушуеву, что пока еще она начальник отдела и вообще, дескать, он за своей суетливостью, совсем забросил внутренние дела.
– Вы посмотрите, Бушуев, что у вас делается с бумагами! Их скопились горы, Гималаи какие-то! Никакого учета, полнейший развал!