Тихий солдат — страница 3 из 152

– Не надо, не надо мне отсрочки! Заберите, как девятнадцать исполнится, весной, пораньше…

– Да что ты, парень! Права не имею! Ты допризывник, а не призывник. Думаешь, в красной армии один мед пьют? Страна-то большая, от океана до океана! Сошлют вот… Матери, может, совсем не увидишь! Мать-то есть? Или батя? Братья, сестры?

– Мать, – опустив голову, будто о чем-то печальном ответил Павел, – Батя помер. Сестры имеются…

– На выданье, что ли?

Павел закивал и вдруг вскинул голову в ответ на веселый смех помощника.

– Ай, да, хитрюга! Ай, да Тарасов!

Он стал бить себя руками по бедрам, распаляясь все больше. Павел несмело улыбнулся, криво, исподлобья поглядывая на военного.

– Вот так, Паша, и я со своей Полтавы в войска подался. У меня аж семь сестер было на выданье…, половина из них, можно сказать, перезревших слив… Так мне любая служба те самым медом казалась! Кормить всех… Голодуха! Эх! Прибежал в Полтаву к одному хорошему военному человеку, в ноги бросился, сапоги хватаю – возьмите, говорю, верой и правдой служить буду. Не могу, кричу, сил нет! Один лямку тяну! Сестры бесприданницы! Все жрать хотят! Он меня пожалел. Если б не он…! В Красную Армию определил, с властью человек… Хоть и временный был у нас, прикомандированный… Взяли меня в пулеметную роту, в стрелковый полк! На довольствие поставили…, для семьи даже кое-чего оставалось, для сестер. Трое из них, правда, все равно померли, от голода… Тяжелые были годы, паря! Ох, тяжелые! Я потом уж остался на сверхсрочную. И вот здесь теперь, у вас…на Тамбовщине, помощником у самого военкома. Так что, мне, парень, это известно!

Он, пока рассказывал, посерьезнел и, наконец, тяжело вздохнул.

– Вот что, паря… Сейчас я тебя никак взять не могу. Не положено. А вот будущей весной сам приезжай в Тамбов и сразу ко мне, в военкомат. Спроси помощника военкома Павлюченко. Это я и есть…Константин Зиновьевич Павлюченко. Покумекаем, посоветуемся… Может, и придумаем чего-нибудь путного.

Он зачем-то похлопал себя по груди, зацепился пальцем за ослабленную портупею и тут же стал ее заботливо затягивать, сопеть при этом. Паша закивал и бойко схватил руку помощника, стал трясти ее к его страшному удивлению и даже как будто к возмущению помощника военкома.

– Ну, ну! Вот чудак-то! Крепко ж вас тут скрутило, что в Красную Армию, сломя голову, бежите раньше срока. Может, хотя бы до осени-то потерпишь?

– Христом бога прошу! Честное комсомольское! Замолвите словечко, товарищ помощник военкома! Пусть весной берут… Пусть с девятнадцати… Я – куда прикажут! Ей богу!

– Так ведь отсчет действительной только с первого января следующего за призывом года начнется. Ты как? Это понимаешь?

– Всё, всё понимаю, товарищ помощник военкома.

– А другие-то не пойдут?

– Другие не знаю. Другим отсрочка… – почему-то испугавшись, поспешил сказать Павел.

Помощник ускакал, а Павел стал тайком готовиться к уходу. Мать почувствовала, принялась браниться. Просить стала, пугать, обещала проклясть, если сбежит. Но Павел был неумолим. Вот она и провожать его даже не стала, когда он в ту самую ночь уходил. Ему девятнадцать уже с четвертого февраля, а это уж середина марта. И так уступил матери! Крышу залатал, сарай починил, ограду заново поставил. Что еще надо! Сестры озлились, даже смотреть в его сторону не стали. Только младшая дурочка плакала. Сама не знает, почему. Ей-то никогда в возраст на выданье не войти. Плакала и плакала себе, глупая.

Павел выпрыгнул первым из «кукушки».

Сейчас, лежа на топчане в казарме и глядя в серый, давно небеленый потолок, он вспоминал, как торопливым шагом пошел в сторону города, до которого было еще двенадцать верст по размытой дороге от той станции, где кончалась узкоколейка. Когда-то здесь стояли большие амбары, куда свозили зерно из семи деревень, а там вон две мельницы были… Большое богатство было! А что теперь? В амбарах держать стало нечего. Их превратили в железнодорожный склад: стащили сюда ржавые железки и всё бросили. Обе мельницы сгорели во время того мужицкого буйства. Говорят, их войска сожгли, по приказу Тухачевского, чтобы по кулакам больнее ударить. А ударили по всем разом! Вокруг станции теперь живет один нищий народ, хилый, невеселый не то что раньше! Рыночек здесь теперь совсем убогий! Чем же на нем торговать? Вот, разве, куликовцы, лыкинцы да волынцы и еще из пяти нищих деревень приедут да меняться станут дырой на дыру. Вот тебе и вся торговля. Все это в голове у Павла Тарасова стучало, повторяя слова каких-то мужиков из Лыкино, которые уже давно куда-то уехали, а многих увезли силой.

Павел буквально бегом пустился по дороге на Тамбов. Только в кусты свернул по естественным надобностям, а потом опять на дорогу выскочил и заспешил к городу бодрым шагом. Трое жиганов, бродяг, увязались за ним. Сначала потеряли его, когда он в лесок нырнул, заметались, громко заматерились, но вдруг, увидев его вновь быстро едущим по дороге, кинулись следом. Павел их приметил и на всякий случай подобрал тяжелый камень на дороге, сунул его в карман старого овчинного тулупчика, в котором ходил, начиная с осени и до поздней весны, вот уже года три, а то и все четыре. Тулуп достался Павлу от одного из младших братьев отца, убитого за участие в бунте. Был он весь в дырах и прорехах, но Павел научился латать его как хороший скорняк и очень гордился своей искусной работой. От высокой влажности тулуп давно задубел, потемнел, покрылся грубой коркой, зато все еще хранил тепло. Воротник пришлось обшить войлоком, отчего он лихо торчал вверх, вместо пуговиц Павел приделал дубовые чурочки, ловко обстрогав их предварительно, а на полу нашил из того же войлока крепкие петли.

Жиганы задыхались, торопясь за ним, явно не поспевали за сильным молодым человеком. А он только усмехался – давай, мол, поглядим, какими вы меня догоните.

Павел хоть и доучился только до четвертого класса, часто по просьбе учительницы Анастасии Николаевны, у самых младших проводил уроки. Больше, кроме той самой Анастасии, да еще совсем уже больного, чахоточного Алексея Алексеевича, никто уроков не проводил. Не было никого. Потом школу и вовсе закрыли. Это когда Алексей Алексеевич умер. Заколотили, как другие дома. Так что Павел дальше четвертого класса так и не продвинулся. Правда, записали ему семь лет учебы, в благодарность за то, что помогал Анастасии Николаевне и Алексею Алексеевичу. Впрочем, если бы и не закрыли ее тогда, все равно ходить туда было почти уже некому – люди разъехались, увезли детей, а те, что еще оставались, с утра до ночи работали в поле со взрослыми, на огородах, да и по дому что-то бесконечно делали. Рабочих рук не хватало, а уж мужских и подавно. В тридцать первом году буквально за неделю образовали колхоз. Поначалу туда всего за день свезли рабочих из Тамбова, в основном, спившихся, проворовавшихся личностей, поселили их в бывшей барской усадьбе, давно уже порушенной, холодной, с протекающей круглый год крышей – что в летние дожди, что в осенние ливни, да в зимние и весенние оттепели. Рабочих и оставшихся местных крестьян, не спрашивая, как раз в тот в скороспелый колхоз и записали, дав ему название «Октябрьские зори». Очень скоро городские рабочие разбежались, а крестьянам стало не под силу работать в этих нищих «зорях»: два трактора не работали, так и не завелись ни разу, скотина вымирала от недокорма и болезней, поля зарастали живучим сорняком. От всего колхоза осталась лишь школа, расположившаяся в одном из немногих теплых строений помещичьей усадьбы. Ее, эту школу, вписали в перечень имущества колхоза, как «культурный революционный объект», наряду с клубом. Клуб открылся лишь раз, там случилась кровавая поножовщина, и его приказано было заколотить до особого распоряжения. Тем более что располагался клуб в бывшей деревенской церкви с обрушившейся еще в двадцать первом году колокольней – в нее сразу два снаряда попали. А вот школа, вопреки всему, сохранилась. Она далеко в стороне была от той памятной бойни.

Говорили, что покойный Алексей Алексеевич налаживал тут обучение крестьян еще до революции, и все, кто умел читать, писать и считать, были его выкормышами. Он был направлен сюда за участие в студенческих волнениях в ссылку еще в седьмом году из самой Москвы. Пригрел его и основал школу, которая тогда располагалась в большой теплой избе на задах имения, старый помещик и его сын, бывший артиллерийский офицер, получивший тяжелое ранение в японскую войну. Сам этот молодой инвалид-офицер вел в школе математику, химию и физику, а помещик, его отец, помогал Алексею Алексеевичу с преподаванием родного языка, литературы и латыни. Многих помещиков в губернии забавляло, что некоторые крестьянские юноши из Лыкино ни с того, ни с сего вставляли в речь латинские афоризмы, да еще очень к месту. В гражданскую войну, в середине восемнадцатого, старый помещик, пытаясь погасить пожар в школе или хотя бы спасти часть учебников и книг, сгорел живьем. Его сын-инвалид вдруг исчез. По рассказам, он якобы уехал на юг, а оттуда не то в Грецию, не то в Болгарию на постоянное жительство. Говорят, его спас какой-то любимый ученик отца, уже оформившийся к тому времени человек, занимавший в Красной армии ответственный пост.

Павел помещика и его сына, как и старую школьную избу, разумеется, не помнил – слишком был мал еще, но Алексея Алексеевича знал и перед ним робел, хоть тот ни разу не повысил голоса и даже не посмотрел с раздражением. Павел буквально трепетал перед его знаниями, его необъяснимой стойкостью, его каменной непреклонностью в виду любой власти – школа, говорил бывший революционный студент, есть такое же важное государственное начинание, как и больница, потому что она лечит от безумия и беспамятства все настоящие и будущие поколения. Без нее нет ничего сегодня и ничего не будет завтра. Если есть школа, есть государство, нет школы – нет государства. Коли школа дурная, то и государство дурное, утверждал он. Собственно, и с больницей также: лечат больных – будем жить, не лечат или дурно лечат – жить не будем. Стало быть, и государства в конце концов не станет.