Тихий солдат — страница 46 из 152

лая жизнь и времени исправить мелкие ошибки вполне, как он думал, хватало. А то, что это была если и не ошибка, то нечто не очень славное, Куприян в глубине своей крестьянской души чувствовал, но копаться в этом не желал.

Однажды их обоих с тюками, полными отсортированной мануфактуры, схватили в загородном поезде милиционеры. Люба сразу заявила, что это ей не принадлежит, а просто, дескать, пошла навстречу своему нищему приятелю, чтобы помочь ему заработать. Мол, он страстно мечтает поступить в университет, а денег на жизнь совсем нет. Все выглядело на первый взгляд очень убедительно. Тем более что даже пораженный таким предательством Куприянов мужественно молчал. Он никак не мог понять, в чем тут дело. Но, по всей видимости, Праниной то ли не поверили, то ли заранее знали обо всех ее хитростях, с ним и без него, и теперь решили их прервать. Один из агентов угрозыска, пожилой человек, по виду из бывших рабочих, строго потребовал от Куприяна рассказать все, как есть. Но тот решительно отказывался, и его арестовали.

Куприяна отправили в Таганскую тюрьму, насквозь провонявшую кровью, потом и фекалиями. Задолго до революции она называлась «рабочим домом с лишением свободы», потому что там отбывали трудовые повинности уголовники, а позже сидели и политические. Администрация очень гордилась тем, что тут для заключенных один раз якобы пел даже сам Шаляпин. А еще почти мечтательно любили сообщать новичкам (делали это в основном сами конвойные) о том, что тут, в свое время, коротали неволю такие известные личности, как революционеры Бауман, Красин и Луначарский, а еще какой-то мудрый священник Флоренский и некий Савва Мамонтов, миллионер и филантроп (именно так выразился один пожилой конвойный, многозначительно подняв к потолку грязный указательный палец и смачно причмокнув мокрыми губами). Куприянов был страшно испуган, особенно, этим загадочным словом – филантроп. Оно напомнило ему другое слово – труп, потому что конвойный с грязным пальцем его почти так и произнес: «филантруп».

А вообще-то теперь здесь народу было набито, как сельдей в бочке, и всё это почти также и воняло. Сейчас все сидели не только в старых камерах, но и в бывших токарных, переплетных, пошивочных и слесарных мастерских, а также в помещении, которое когда-то было типографией. Вот тут находиться вообще считалось делом окончательно гиблым, потому что в воздухе по сию пору невидимо парила не то свинцовая, не то цинковая взвесь, а это для легких просто невыносимо.

Куприян именно там и был целый месяц, чуть не умер от страха и отчаяния. Его жестоко били воры, он и сам их бил, когда получалось; и в карцер его сажали, и голодом морили, и всякие сумасшедшие личности грозили расправой во время сна. Чего только за этот месяц не случалось! Прямо уже и жить не хотелось Куприяну! А ведь тут даже расстреливали! Он сам это несколько раз слышал очень ранним утром.

А рядом, в бывшем Новоспасском монастыре на Малых Каменщиках, НКВД держало свой лагерь, куда еще с революции набивали разный несчастный люд. Жутко было! И что лагерь, и что тюрьма… Неизвестно, кого куда чаще переводили – из монастыря в тюрьму или из тюрьмы в монастырь. По мнению заключенных, это было совершенно то же самое. Только вот в монастыре расстреливали поздним вечером, а в тюрьме ранним утром. Один старый, похудевший поп (на нем кожа обвисла, как баранья шкура после свежевания) мрачно шутил, почесывая хилую бороденку:

– Часы, дети мои, в таких святых местах, как наши, не требуются: слышишь выстрелы в монастыре, стало быть, к вечерни, слышишь у нас – к заутрени.

По нему самому в тюрьме сверили часы как раз к заутрени. Очень веселились по этому печальному поводу двое до крайности распущенных мазурика. Один из них виртуозно отбивал чечетку посреди камеры и, стуча себя ладонями по груди, по животу и по щиколоткам необутых ног, противно гнусавил:

– «Поп не устал, что рано к заутрени встал!»

Куприян возненавидел уголовников так, что готов был не только проситься наружу отсюда, но даже идти служить в милицию.

Еще ему запомнился один очень странный, скуластый паренек, которому можно было дать и шестнадцать, и двадцать и даже тридцать лет, настолько он был истрепан, истощен, бит и запуган. Он был не в состоянии даже разъяснить, за что сидел или какого суда ожидал. Тихо скулил целыми днями и ночами, а замолкал лишь тогда, когда какой-нибудь уголовник врежет ему по шее или даже в пах.

Однажды глухой ночью он неожиданно приблизил свое скуластое лицо к Куприяну, пахнул на него вонючим ртом с покрошенными окровавленными зубами и, дико хихикая, прошептал:

– Сон – это смерть, имеющая утро, а смерть – это сон, утра не имеющий. Это уже не так страшно! Это даже хорошо!

Теперь он стал нетерпеливо ждать, когда его расстреляют, и всякий раз, когда дверь обширной камеры (бывший наборный цех) со скрипом распахивалась, вскакивал и с готовностью орал:

– Тут я, тут! Готов уже!

Но его отталкивали в сторону и еще наподдавали, чтобы не лез под ноги.

Куприян догадался, что та его ущербная философия о сне и смерти была лишь судорожными попытками обнаружить соломинку, за которую бы ухватиться и не пойти на дно от беспредельного ужаса раньше, чем туда отправит пуля.

Однажды поздним утром скуластого паренька, давно переставшего мыться, расчесываться, провонявшего нечистотами и человеческими отходами, оборванного и жалкого, двое конвойных схватили за шиворот, оторвав и без того худой воротник, и выволокли в коридор. Он вдруг стал упираться, визжать, как поросенок – должно быть, решил, что его и впрямь волокут на расстрел. Но больше он не вернулся. Уже позже в камере говорили (там всегда находятся во всём информированные люди), что его тогда же вытолкнули взашей за ворота, как окончательно сбрендившего: не кормить же, мол, таких, не держать же на арестантской пайке! А он якобы целых пять дней просидел, трясясь от холода и голода, в своем рубище, под воротами тюрьмы и жалко скулил, как брошенный щенок. Не то обратно просился к своим тюремным страхам, не то он и в самом деле (что скорее всего!) потерял рассудок. А после он исчез навсегда.

Наконец, теми же милиционерами выяснилось, что вся мануфактура, за которую попал в тюрьму Куприян, была краденой, по большей части, в Ленинграде, и возилась в Москву ворами специально для перелицовки и продажи. А его попросту использовали, как это всегда делается в уголовной среде с всякими «фраерами». Даже денег за это ни разу не заплатили. Вот за какого простака держали Куприянова!

До суда его не довели. Дело в отношении такого случайного в уголовном мире и, к тому же, глупого человека «спустили на тормозах» (так выразился один опытный сокамерник), и молодой агент угро, когда выпускал его, выразительно повертел у виска пальцем. Потом все-таки догнал во дворе и настоятельно посоветовал обратиться к военкому, а то опять, мол, попадется по дурости на чем-нибудь. Тогда уж не открутиться! А как закатают раз по воровской статье, так другой дороги уж не жди.

Эту позорную историю, закончившуюся призывом в войска, он никому никогда не рассказывал. Даже не потому, что стыдился ее (хоть и стыдился!), а более всего потому, что не мог объяснить, как все это вообще могло с ним случиться.

Любу Пранину он вновь встретил, когда приезжал в Москву в короткую командировку из своей части в июле 39-го. Тогда он еще служил в Воронеже, в учебном стрелковом полку.

С Праниной же столкнулись в самом центре Москвы в большом ярком гастрономе. Только открылись кафетерии в Москве, в которых аккуратно прибранные девушки в белых гофрированных кокошничках и передничках непривычно вежливо и по-деловому споро подавали прямо от буфетной стойки чай, сельтерскую воду, бутерброды со свежайшей осетриной, с колбасой и еще с чем-то, чего Куприянов и не видывал никогда. Цены были коммерческие, ему не по карману. Но так захотелось постоять у круглого столика и понаблюдать за тем, как хорошенькая, свеженькая девушка в кокошнике, строго поглядывая, буквально баловала своим чистым ликом и тем, что именно подает, немногих посетителей. Стоять просто так, не сделав покупки, было неловко, и Куприянов взял стакан сельтерской, которую очень любил, и огромный бутерброд с розовой, со слезой, ветчиной. Он только надкусил ветчину, наслаждаясь ее забытым вкусом, отпил немного из стакана сельтерской воды, как тут же поднял глаза и сразу увидел за ближайшим столиком Любочку. Она смотрела в упор на Куприянова и улыбалась так, точно встретила близкого ей человека – и кокетливо, и светло, и обещающе горячо, и как-то очень уж обрадовано. Куприянов вздрогнул, поставил стакан на стол, чуть расплескав его, и зачем-то отдернул гимнастерку. Краска густо бросилась ему в лицо. Он оттолкнул в сторону тарелочку с недоеденным бутербродом, на который ушли почти все его карманные деньги, развернулся по-военному на каблуках и стремглав бросился к выходу.

Пранина мигом выскочила следом за ним.

– Да что ты, Куприян! Постой же! – весело крикнула она ему вслед, – Не так ведь все было! Ошиблась я тогда. Видишь же, на свободе я! Да постой же ты, чудак! Ну что ж за тобой баба-то хлобыщет!

Но он отмахнулся и почти уже побежал вверх по улице Горького. Стало жутко страшно и еще больше – противно – за нее, за себя. В первую очередь, почему-то за себя. Особенно того бутерброда с ветчиной было очень жаль. Он его еще долго не мог простить Любе Праниной. Вот ведь какая! И жизнь чуть не попортила, и даже такой чудный бутерброд из-за нее потерял…

Война застала его под Могилевом в штабе 13-й армии, на территории Западного Особого военного округа.

В ту пору он уже был старшим сержантом и служил при штабе в специальном взводе связи. 22 июня 41-го года он очнулся от самого сладкого раннего утреннего сна из-за того, что далеко в небе грозно жужжали миллионы ядовитых пчел. Дневальный почти тут же влетел в казарму и заорал как ужаленный:

– Подъем! Воздух!

Сначала он подумал со сна, это – учения. Но все оказалось не так. Началась война, которую давно уже ожидали, но все так боялись о ней говорить, что когда она, наконец, грянула, озлились первоначально не на врага, а на своих, из-за которых все и молчали, да еще ничего не предпринимали, чтобы подготовиться к ней. Но истинную ее сущность никто еще долго не мог понять и объяснить себе. Думали, быстро все рассосется, немцев попрут к чертовой матери и сделают выводы, в отношении тех, кого следует.