Однако конец октября и начало ноября Тарасов запомнил по другому страшному случаю, к которому он невольно возвращался потом в памяти до самой смерти, уже в глубокой старости.
Пожалуй, это было одним из самых горьких, самых мучительных в его жизни воспоминаний: они казнили двух немецких офицеров из тех трех, кого тогда, на Лютежском плацдарме, сумели захватить в тылу. Полковника, связанным и запуганным до смерти, переправили через Днепр. А этих двоих решили убить. Скрываться в том холодном лесу с ними было невозможно.
Один из них, пожилой майор, инженер, долго рассказывал на очень хорошем русском, с характерным акцентом, что он по-существу мирный человек, что у него четверо детей, двое подростков и даже есть двое совсем еще маленьких, что жена чудная пианистка, по бабке еврейка, а он сумел это скрыть от властей, и вот она выжила и еще детей ему нарожала. Он все мечтал о послевоенной жизни где-нибудь в Бельгии, если получится, а детей хотел послать учиться в Швейцарию или в Австрию. Мол, послал бы в Россию, где и сам когда-то учился в строительном институте, в Москве, но вот ведь какая беда: этот проклятый недоумок фюрер поссорился с русскими и таких дел вообще понатворил, что не то, что учиться сюда ехать нельзя, но даже и думать о России опасно.
Куприянов, командовавший всей оперативной группой, отозвал в сторону Павла и, пряча глаза, приказал тихо убить старого майора и второго офицера.
– Да послушай, Куприян, – смущаясь и нервничая увещевал его Павел, – Зачем это нужно! Мы его спрячем тут…, скоро наступление…, наши придут, и мы его спокойненько сдадим. Пусть трибунал решает… Мы – кто? Мы – разведчики. Наше дело добыть сведения, а все остальное…ну, его, Куприян!
– Ты говоришь глупости, Тарасов, – злился Куприянов, краснея, – Где же мы их спрячем…, этого и вон того гауптмана. Ты еще с ним поговори, он тебе тоже расскажет, как ненавидит своего родного Гитлера и обожает нашего Сталина. А что они тут делают? Жена у него еврейка! И что с того? Четверо детей? А у нас сколько их живьем сожгли? Сколько повесили? Сколько расстреляли? А с голоду сколько передохло? Чего-то они тогда это не вспоминали, а как оказались в наших руках, сразу – друзья, жена еврейка, пианистка, видите ли, и, вроде бы, у нас на строителя учился. Вон как по-русски шпарит! А может, он шпионом был! К войне готовился, сведения собирал? А? Ты что, можешь поручиться, что это не так? А если сбегут? Все пропало тогда! Наших тут как капусту пошинкуют. Нет, товарищ старший сержант, слушай мою команду – ликвидировать по-тихому того и другого. По-тихому, я сказал. Возьми для помощи еще Павликова и Темирбаева. Один с веревкой хорошо обращается, а второй с ножом. И сам ты, вроде, ничего. Видел я, как ты им глотки рвешь!
– Так то ж в бою…
– А это тебе что, не бой? Это разведка, земляк! Тут у нас те, у кого нервишки как у нежных барышень, даже в кашевары не годятся. Исполняй. Десять минут тебе на все про все!
Павел тяжело вздохнул, подозвал к себе рядового Павликова и сержанта Темирбаева, потом кивнул в сторону сидевших на холодной земле со связанными руками немцев, спиной друг к другу. Происходило все в стылом лесу, на небольшой облысевшей поляне. Оставшиеся разведчики поняли, что сейчас произойдет и, точно приведения, расползлись по лесу. Ушел как-то очень задумчиво и Куприянов.
Немецкий майор поднял глаза на Павла и вдруг сказал очень тихо:
– Послушай…, я все вижу… Ты не можешь мне сохранить жизнь…и ему, этому гауптману. Только знай, он тут у вас меньше недели… Сапер… все время был в Африке. Сказал что-то про фюрера не то, пьяный был, и его на восточный фронт, для прочистки мозгов. Но он ничего так и не понял. Сделайте, пожалуйста, все так, чтоб не больно. У вас мои документы, адрес, фотографии детей и жены. Когда победите, найди их, солдат, расскажи, что их отец ушел из жизни с достоинством и с честью. Больше ничего не рассказывай. Я готов… Мы готовы.
Павел опять подумал, что немец здорово говорит по-русски и, может быть, он действительно шпионил в России, только выдавая себя за студента? Но почему-то в это не верилось, хотя очень хотелось верить, чтобы облегчить себе невыразимо трудную задачу. Руки и ноги противно дрожали.
Тарасов показал глазами Павликову и Темирбаеву на гауптмана, а сам проворно подошел к старому майору. Тот закрыл глаза и поднял кверху голову, будто вразумленный горькой судьбой баран. Темирбаев быстро прыгнул на гауптмана с веревкой наготове, а Павликов упал тому на ноги. Заваливаясь на бок, гауптман, белобрысый, худой мужчина лет тридцати, всхлипнул и дернул головой. Он задел плечом майора, но тот лишь качнулся, однако глаз не разомкнул. Павел зажмурился, выхватил из-за пазухи немецкий десантный нож с двумя изломанными молниями на черной ручке и одним ловким движением вспорол напряженное, сухое, морщинистое горло офицера. Тот дернулся всем телом, чуть подпрыгнул и тут же завалился на бок. Обильной розовой пеной забила кровь, не впитываясь в мерзлую землю.
Рядом рефлекторно лупил ногами гауптман. Их пытался унять Павликов, прижимая всем телом к земле. Гауптман отчаянно дернулся, словно в последний момент вспомнил о своей пьяной болтливости в жаркой Африке, и тут же затих.
Павел отвернулся и посмотрел в гущу темного полысевшего леса. Он почти ничего не видел, слезы заливали лицо. Никогда еще он так не рыдал – беззвучно, с неистовой болью в горле. Как будто это его резанули острым ножом, а не он того старого майора, у которого жена пианистка и еврейка, а еще есть четверо несмышленых детей. Павел в тот же день сжег документы и фотографию семьи майор. Он не посмел бы прийти к этим людям и посмотреть им в глаза. Как объяснить, почему был зарезан им, словно глупый баран, их отец и муж? Потому что война? Потому что многих убили и у нас? Потому что не было ему доверия? Потому что он враг в любом случае, даже если врагом его сделало безжалостное время и властные люди? Потому что негде было его держать до конца операции? Неужели бы поняли, неужели согласились бы? Сам бы он нипочем не согласился и не простил бы!
Его давила собственная беспомощность, которая в своей многомиллионной сумме порождала чудовищную силу. Он впервые ужаснулся тем, что являет собой крошечный живой узелок в огромном бесстрастном и бесцеремонном организме, для которого есть лишь одно веление: быть единым слитком и противостоять другому такому же организму с беспощадной жестокостью и силой. Война диктовала это так властно, так повелительно, так императивно, что любое неподчинение этому немедленно становилось величайшим предательством, непростительной слабостью, и вело к тому, что весь тот организм, в который он влит, будет раздавлен другим, враждебным, а тому была чужда милость и сострадание. Годы войны доказали это бездонными реками крови и нечеловеческой боли.
Но все же маленький, слабенький росточек внутри его сознания требовал понимания и сострадания, без которого любая героика войны становилась лишь варварской кровавой бойней, забывшей, кто начал первым, кто был изначальным изувером. Это терзало его, это вдруг и выдавило из горла рыдания, а из глаз обидные слезы, точно он был оскорблен невозможностью противостоять несправедливой казни.
Он долго не мог разговаривать с Куприяновым. Тот понимал и угрюмо молчал. Только недели через две все сгладилось. Все же то была война, тяжелая и кровавая, и тут отдельные смерти, тем более, формальных врагов, не запоминались. Да и ссориться из-за них со своими, да еще в разведвзводе, было делом крайне опасным.
Солдаты не собирались прощать немцам тяжелых боев сорок первого и сорок второго – Москву, Сталинград… В батальонах тогда порой оставалось меньше человек, чем должно было быть в отделении. Убитых на скорую руку закапывали в неглубоких воронках и тут же забывали места захоронений. Павел в те дни большей частью был в Москве, но те, кто сейчас находился рядом ним, помнили все до мельчайших подробностей и мстили так, как на войне может мстить только солдат, униженный памятью о жестоких, несправедливых потерях.
Теперь Павлу, почти забывшему то, что случилось с майором и гауптманом, вновь казалось, что и он выжил только для того, чтобы мстить, пусть даже, порой, несправедливо (!), потому что именно эта святая несправедливость и наполняет человеческим, греховным в иных обстоятельствах, но безупречным сейчас, смыслом величие мести. Будь она всегда «справедливой» в пользу врага, так какая у нее тогда была бы связь с обезличенной, душераздирающей болью, причиненной его народу, на чем бы покоилась святость идеи мести? Жизнь за жизнь! Око за око! Любые жертвы от противника! Лишь бы не оказаться неотомщенными!
Павел стыдился вспоминать те свои рыдания и слезы над телами врагов, и он утешал себя лишь тем, что устал тогда от бессонницы и холода и что все перепуталось в его по обыкновению ясной голове. Но все же тот самый, несмелый росточек сострадания, лукаво прячась от всего организма, упрямо жил в нем.
…Среди привезенных им в штаб армии на «студебеккере» были те же Павликов и Темирбаев. И еще восемь солдат – возрастом от двадцати одного до сорока двух лет.
Двое из них – бывшие студенты-падагоги из Ленинграда. В мирные времена всерьез увлекались французской классической борьбой, даже когда-то были чемпионами по области, каждый в своем весе. Старшим по возрасту из них был Юра Креповский. Он хорошо говорил по-немецки – мама была учительницей немецкого языка в школе, а дед даже как будто ученым, чуть ли не академиком по средневековой немецкой литературе. Второй, младший, Ваня Крашенинников, этот рос в детдоме. Я, говорил он, посмеиваясь, неизлечимо везучий. Наш детдом дважды горел от какой-то шалости. Столько названных братиков моих и сестричек погибло! Ужас! А я даже не закоптился ни разу. Вот какой я! Ни черта меня не берет!
Еще двое – двоюродные братья из Курска, Петя Климов и Клим Климов. Оба шоферы, оба неизлечимые заики, оба женаты на двух двоюродных сестрах, и обе эти сестры – медички. Их, этих курян, так и звали во взводе «Два-Климов-Два». Они даже письма писали одновременно своим женам-медичкам – Кате и Люде. Все знали, как их зовут, этих двух толстушек. Ценны для разведки Климовы были тем, что тот и другой фантастически метко стреляли из любого оружия. Ни одного промаха, ни одного пустого выстрела. Потому что не болтают, смеялся Куприянов, заикаются слишком. До войны оба занимались спортивной стрельбой. Рассказать толком о себе ничего не могли. Терпения выслушать их ни у кого не хватало. В мирное время таких упрямых заик ни за что бы в армию не призвали.