Но сейчас ведь война! Некогда тут взвешивать! Режь, шей, отпиливай! Вот этот наш Андрей Ефграфович и сменил свою великую медицинскую специальность на другую…великую…, но тоже, конечно, медицинскую. Полевым хирургом стал! Временно, конечно. А как убьют, так, считай, на постоянно. Был терапевтом, а стал хирургом.
У нас один вообще из стоматологов переделывался. Так он такие челюстные операции делал, что любо-дорого смотреть! Веришь ли, не только кости все на место поставит, зашьет все, губу или нос назад приделает, но еще и зубы лечит. Как раненый выздоравливать начинает, он его к себе…запомнил, выходит, когда оперировал. И давай в зубах ковыряться! Говорит, на войне любая дырка лишняя. Ох и ругалась тогда на него Берта Львовна! Но это всё уже позже было, в сорок третьем, на Украине.
А тут декабрь сорок первого, двадцать четвертого дня, сочельник у немцев, значит… То есть предрождественская ночь.
Холодина ужас какая стояла! Метели нет, небо ясное, каждая звездочка как нарисованная. И луна – круглая, висит, точно на ниточке, прямо над полем. Всё видать!
Бои затихли, только далеко где-то зарница вдруг ахнет, другая, и все опять помирает в ледяном холоде. Воздуха нет, один только звон от него остался, будто ледышки друг о друга бьются…, вот какой лютый был тогда мороз!
Нас-то шестеро всего, доктор, значит, этот Ефграфович, два санитара, кроме меня, еще фельдшер и стрелок…для охраны. А этот стрелок, не помню уж как звали его, старый, когда-то в одном тамошнем колхозе служил сторожем. Так он со старой, личной своей берданкой был. Не доверили ему серьезного боевого оружия. Но я так думаю, что он и не просил. Куда ему, старику-то! Это ж на себе всё тащить. И все равно без пользы! Потому что никакая он не боевая единица! Он есть старый сторожевой пес с ржавой ружьишкой, а в той ружьишке даже и не пули были, а мелкая дробь. Он ее гордо картечью называл.
Вот, значит, этот дед, единственная наша боевая надёжа, доктор, три санитара, считая меня, и фельдшер, молодой паренек, глуховатый от рождения – вся наша выездная медицинская ударная часть. Двое санитаров, я и этот старый дед еще и за кучеров. Лошадки нам достались колхозные, исхудалые, чуть живые. Их бы самих в животный лазарет или, в крайнем случае, на колбасу… Прости господи! А они жилы себе рвут, бедняги! В снегу по брюхо топнут… Телеги мы поверх покрыли кое-как брезентом, я на них красные кресты нарисовал.
И ползем себе от передовой в тыл, строго на восток.
Сторож, дед этот, впереди шел, вел первую лошаденку под уздцы и ногами дорогу прощупывал, потому как кругом одно белое поле и никаких указующих по военному азимуту следов, ничегошеньки!..И вдруг видим, идут навстречу к нам еще какие-то три телеги, но только уже на санном ходу, а в них запряжены вроде бы крепкие лошаденки, …не то, что наши – сквозняком выдувает душу из дырявой шкуры…на небесное пастбище.
Едут, значит, они, тихо скользят себе под луной, прямо как под фонарем каким волшебным. Все яснее ясного видать! Будто нарисованное: белое, …аж до синевы белое! поле, ровная кромка черного леса, …точно частокол за полем стоит, и эти сани. Медленно тоже идут, лошади, хоть и справные, а выдохлись, …голодные, видать. На санях поверху натянут серый брезент, …и тоже – красные кресты, только побольше наших, и как будто, не рукой нарисованы, а фабричным образом, …на белом кругу.
Постепенно сходимся мы. Они, значит, на запад идут, а мы на восток. И вот когда между нами уже метров, может быть, двадцать пять оставалось, этот наш сторож, с берданкой который, с перепугу воздух с заднего ходу пошатнул да как заорет:
– Господи ты боже! Фрицы! Немцы это!
Ну мы «тпру», стоять, ложись, к обороне. И они тоже «тпру», и тоже стоять, и тоже, вроде, ложись, и тоже, значит, к обороне. А может даже, и к нападению? Кто их знает, оккупантов-то?
А у нас, значит, один раненый ихний солдат вермахта, типичный рядовой фашист. Вот как у тебя ранение, в подвздошье, пушкинское, выходит, благородное. Он всю дорогу в бреду, стонет, зовет кого-то на своем волчьем языке, а плачет, как дитя. Не бросить же его, хоть и фашист он! Раненый ведь и есть раненый! Наше дело маленькое – в тыл доставить, оказать необходимую, согласно гуманной медицине, помощь, а там уж пусть наши советские органы решают… Они решат…
Лежим, значит. Мы с одной стороны сугробика, …там, видимо, овраг проходил, …намело на него. А они с другой … Лежим, молчим. Наш доктор Казаков револьвер свой из кобуры сразу достал и целится им в немцев. Потом глядит на меня, шепчет:
– Нельзя так долго стоять, Георгий Ильич. Померзнем и раненых заморозим до смерти. Вы немецкий, как будто, знаете? Идите на переговоры к оккупантам.
– Да какой немецкий! – отвечаю я, волнуясь, – Гутен таг и ау фидер зеен. Еще вот это… хенде хох, хальт, нихт шизен. И комараден! Вот, пожалуй и всё. Я ведь все больше церковно-славянский изучал да греческий! Меня папаша в священнослужители готовил, а не в переводчики.
А сам сильно трушу, впервые в жизни так трушу, а ведь старый уже.
– Не нужен тут ваш церковно-славянский с греческим, Смирницкий! Не порите чепухи! – сердится наш доктор, – Вставайте, поднимайте белую тряпку…, вон в телеге заткнута…, и идите к оккупантам решать наш насущный медицинский вопрос. Я бы и сам пошел, да только…языка не знаю, а если меня убьют, кто ж с ранеными останется? Вы им только про хенде хох ничего не говорите. Это их может сильно расстроить…
А ведь и верно. Тут только я один могу. Повернулся я к бывшему сторожу с берданкой и шепчу ему:
– Ты гляди, с дуру не пальни! Не разберутся, что к чему, и всем крышка!
А тот трясется весь, губы синие. Сейчас его, старика, удар хватит. Какое там палить!
Я ползком к телеге, срываю белые подштанники, которые мы на тряпки для скорых перевязок рвали, и поднимаюсь, сначала на колени, потом на все ноги. Ветер свищет, шинельку насквозь прошивает, стою, как голый прямо. Может, это еще и от страха у меня все свело-подвело!
– Нихт шизен, комараден! – ору что есть мочи, – Их бин медизин! Рот кройц. Крест, значит, мы, красный! Не в том смысле, комараден, что красный, а в том, что крест! Кройц по-вашему! Раненые у нас! Вервандет…, раненые. Имейте гуманность! Человеки же мы все, в конце-то концов! А Господь зачтет и вам и нам…
Гляжу, с той стороны поднимается высокий такой, худой человек, в шапочке с ушками, они у него опущены, а спереди козырек и очки на носу. На вид ему лет пятьдесят пять или даже больше. Поднимает руку, в перчатке, потом медленно достает из кармана серой шинельки белый платок и опять поднимает в руке над головой. Погоны у него плетеные, маленькие, даже от меня видать. И кричит:
– Гуд, Рот кройц. Нихт шизен.
А потом вдруг на русском, но с сильным акцентом, хоть и все верно говорит:
– Я доктор. Хирург. У меня тоже раненые. Идем в тыл, к себе. Давайте встретимся, поговорим. Вы доктор?
– Нет, – ору, – я санитар. Доктор у нас тут, в сугробе лежит.
– Пусть поднимается. Не надо стрелять. Мы будем говорить…, договориться, – отвечает немец.
А нос у него выделяется на лице, весь белый, отмороженный.
– А вы откуда так русский знаете? – опять спрашиваю со страху.
– Я в Поволжье некоторое время жил, у родственников, – говорит он громко и ясно, – Но это давно было, еще в одиннадцатом году. Я – не только доктор, я – пастор.
Вот тут я обрадовался, стучу себя в грудь, смеюсь:
– И я! И я пастор…, то есть священник, в прошлом…, расстрига я. Сам себя расстриг!
Заулыбался этот немец, руки расставил и идет на меня, будто брата встретил. Андрей Ефграфович поднялся на колено, удивленно так смотрит на всё это фашистское безобразие, на братание, значит. Быстро прячет в кобуру свой револьвер, отряхивается и бьет себя пальцем в грудь:
– Я доктор. Врач. Хирург…сейчас хирург. А вообще, я терапевт…
Сближаемся мы с двух сторон – немец, пастор этот в военной форме, и мы оба, Казаков и я. Наши сзади по одному поднимаются. И немцы тоже. Смотрю, их, кроме пастора, четыре человека, то есть у нас явное боевое преимущество имеется. Нас ведь на одного больше! На деда с берданкой.
Сближаемся мы с пастором. Он протягивает руку и говорит:
– Ганс Ульрих, из Гамбурга. Доктор …и пастор.
– Андрей Ефграфович…Казаков, терапевт, – представляется наш доктор.
– О! Я ваше отчество не смогу произнести. Можно, просто доктор Казаков?
Кивает наш Ефграфович, потом меня представляет:
– Георгий Ильич Смирницкий, сейчас он у нас санитар, а раньше попом был.
– Священник, – поправляю я.
– Ну, это все равно! – гудит мне прямо в ухо Казаков, – О деле давай!
– А какое дело? Давайте расходиться. Вы к своим, мы к своим, – говорю я и гляжу на немца, а он улыбается и головой качает.
Поворачивается этот Ульрих назад и кричит что-то своим радостно, они тоже кивают, оружия у них вообще не видно, никакого. Попрятали, наверное, от греха подальше. Вдруг один из них отделяется и быстро так бежит к нам, а в руках у него баклажка. Подбегает и сует ее в руки своему пастору. А тот отвинчивает колпачок, приподнимает ее так галантно и говорит:
– С наступающим рождеством! Сегодня канун, сочельник…
И отпевает. Потом сует ее в руки к нашему доктору, а тот брезгливо отталкивает руку. Ну, я сообразил, что сейчас наш шаткий мир может быть нарушен и сам хватаю эту баклажку. Оказался коньячок. Выпил я, крякнул вместо благодарности.
Вдруг немец расстегивает шинель, сует туда руку, пыхтит и снимает прямо со своей шеи цепочку с крестиком. Сует мне в руку.
– Берите, святой отец! Пусть с вами пребудет Господь навечно!
Я бережно так…принимаю крест…, вот он теперь здесь, у меня на груди …и целую его. А как же! Бог един! И крест, на котором его распяли, тоже один был.
Я тут же копаюсь у себя за воротом и снимаю свой нательный крестик. Пастор принимает его также, с уважением, тоже целует, надевает веревочку через голову на шею, даже шапочку для этого стащил,…, он у меня, крестик-то, на веревочке, конечно, был. Потом раскрывает объятия и лобызает меня, а затем и обомлевшего доктора Казакова. Немцы сзади в ладоши бьют и наши тоже что-то вроде лепечут себе под нос.