И вот, когда моя супруга совсем уж разболелась, а я, хоть и не в тех же именно местах, а чуть дальше, в Тверской области, держал небольшой приход, вдруг появился тот же бывший прихожанин, который раньше служил шофером в ЧК. Теперь он занимал рядом с нами какую-то важную должность, у них же… Он встретил меня как-то вечером и шепнул, что видел мое имя в списках на арест. Посоветовал срочно уехать, бросив приход. Я сразу согласился, что мое упрямство обойдется лишней мукой жене, быстро собрался, взял ее с собой, и мы уехали на южный Урал.
А перед самой войной она, горемычная моя Аннушка, померла, аккурат в мае. Почила тихо, поплакала перед тем, что оставляет меня одного, да и померла. Зато – у меня вот на этих самых руках, а не в людях или в больнице какой… А как война грянула, я вернулся в батюшкины места, сразу пошел в военный госпиталь и предложил себя целиком и полностью, сказав, что имею представление о медицинской практике. А немцы уже совсем рядом были… Меня сначала на санитарный поезд хотели отправить…вот, как нашего Петю Богданова, а потом решили, что во фронтовом лазарете я буду полезнее. Вот тогда, в декабре, та история и случилась…в ихнее Рождество. А потом меня перевели в госпиталь, повысили, стало быть.
Смирницкий погладил свой седой ёжик на голове и мелко засмеялся, будто потряс в руках сухие камешки.
– И истопником, и санитаром, и фельдшером, и делопроизводителем даже поработал. Это вроде как адъютант при нашей Берте Львовне, дай ей Бог здоровья и долгих лет жизни! Божьей милости хирург! Истинный доктор. Она ведь меня и взяла в свой госпиталь из лазарета!
Чему-то меня научили, чему-то сам научился, а что-то ведь и раньше знал. Да и Берте Львовне спасибо…, и Казакову, Андрею Ефграфовичу, стало быть, однорукому доктору…!
Вот такие, солдатик, дела… Вот такие дела…
Павел, морщась, с трудом приподнялся и с помощью Смирницкого сел на диване. Он привалился боком к валику и вдруг спросил:
– А вот скажите мне, Георгий Ильич, почему же вы именно меня выбрали из всех, чтобы рассказать эти свои истории? Разве можно так людям доверять?
Старик вздрогнул, побледнел слегка и прямо посмотрел Павлу в глаза, будто пытался разглядеть то, что упустил.
– А вы того не знаете, что я, Георгий Ильич, человек опасный, – Павел мрачно усмехнулся, продолжая, – а для вас даже трижды. Видите ли, я служил в НКВД, в охране…, и пусть не знал многого, но так или иначе, всегда был рядом, всегда был там…, и чтил устав, и присягу… Это – первое!
Смирницкий хотел возразить что-то. Он был уже очень бледен, растерян, но Павел схватил его за руку поверх белого халата и крепко сжал:
– Погодите, это ещё не всё! Во-вторых, я был ложно обвинен в трусости и предательстве и приговорен к расстрелу, но мне заменили расстрел на штрафную роту… Оттуда я к вам и попал…продырявленный и растерзанный, как пёс! А до того я служил в войсковой разведке и однажды лично зарезал одного немца. Нет! Он, конечно, немец, он – фашист…, то есть…с ними пришел, но я мог спасти его, а не стал, хоть он говорил о детях, о жене-еврейке, которую он скрыл, и вообще…много еще чего… А я посчитал это невозможным… Вот – второе!
Павел опустил голову, продолжая сжимать руку Смирницкому. И вдруг закончил очень тихо:
– И потом… Я – плохой сын, плохой брат. Я бросил мать и сестер, а трое сестер померли, мать в самом начале войны попала в сумасшедший дом, а я…я…с 35-го года ни разу к ним не приезжал, только слал письма, деньги, продукты… Разве это может заменить сына и брата? А вы, вы, Георгий Ильич доверились мне. Трижды ошиблись!
Смирницкий положил ладонь поверх ладони Павла, которая все еще крепко сжимала руку старика, и с облегчением выдохнул.
– Ты, солдат, уже в том прощен, что все знаешь о себе. Знать – уже половина прощения. А ты, сам того не ведая, покаялся…, исповедался. Отпускаю тебе грехи твои, сын мой! – старик неожиданно выпрямился, освободил руку из-под ладони Павла и, глядя в широко раскрытые его глаза, пораженные тем, что он слышит сейчас, широко осенил его крестом, торжественно и чинно подняв высоко два перста и чуть согнув под ними другие пальцы.
– Да я ж! Я ж…не верующий! Я в церкви не был, сколько помню себя… – залепетал пересохшими губами Павел, – Да как же!
Старик улыбнулся. Лицо заморщило, будто скомкалось. Но постепенно, по мере того, как он говорил, морщины разглаживались, глаза матово сверкнули раз, потом другой, а после уж засветились чем-то потаенным и в то же время сдержанно страстным.
– Я выбрал тебя, потому что слышал, как ты страдаешь в беспамятстве. И о том, что тебя расстрелять хотели…, ты молил, страстно молил поверить тебе…, говорил о ком-то, кто предал вас всех… Не знаю, сколько вас было, но было, похоже, много. Твоя подушка, солдат, была мокрой от слез больше, чем бинты от крови. И тогда я, просидев рядом с тобой три самые трудные твои ночи и дни, увидел твою жизнь и подумал, что, если ты выкарабкаешься, то тебя нужно подхватить так, чтобы душа твоя не осталась больна, когда тело заживет. А душа – это уже моя …медицина, солдатик! А вот о том, что ты в ЧК служил и что мать с сестрами оставил…, этого не знал. Но в тебе столько намешано, что тебе еще придется долго разбираться, может даже, всю жизнь. Ты ведь сам знаешь, от кого свой род ведешь? Душа подсказала ведь… А верующий, не верующий…, это не нам, это Господу виднее. Пожалеет – осенит истинной верой! А пока я сам…, властью данной мне в миру и у меня никем не отнятой…тебя, солдат, пожалею и прощу…от его, божьего, имени. Трижды поверю и трижды пожалею!
Смирницкий задумчиво почесал редкую бородку и стал пристально смотреть на тлеющий огонек в «буржуйке», словно отдал туда свет своих глаз. Павел видел с волнением, как плясали в его зрачках слабые, памятливые огонечки.
8. Маша приехала
Павла уже утром перевели в солдатскую палату, в которой было столько же народу, сколько и в офицерской. Была она на четвертом этаже, а не как офицерская – на втором. В основном все было почти также, только каша пожиже, а от мяса в бульоне один только запах и оставался. К тому же приходило поменьше врачей, да и обращались они с выздоравливающими попроще.
Но Павла это не беспокоило, потому что его сильный, молодой организм шел на поправку необыкновенно быстро. Осколочные ранения плеча, шеи уже затянулись и почти не досаждали. Время от времени, правда, ранение брюшины давало о себе знать, но, тем не менее, вызывало лишь довольно сдержанное беспокойство врачей. Хирург Берта Львовна к нему заглядывала все реже, теперь он уже находился в руках других врачей.
Заканчивался апрель, лето наступило рано, сразу после щедрых весенних дождей. Дороги быстро подсохли, буйно расцвел целый свет, солнце умножало свою жаркую империю и в небе и на земле. Май ничем уже не отличался от предстоящего июня по своему теплу и быстро подступающему зною.
Тарасов поначалу тайком от врачей и сестер сбегал из своей палаты во двор и подолгу сидел на поваленных бревнах в чудом сохранившемся школьном яблоневом саду. Он уже тосковал по воле и беспокоился лишь о том, что никто так и не поинтересовался его судьбой, не было объявлено о том, что Павел восстановлен в правах, в звании, что ему возвращены награды и что он возвращен в свою часть.
Смирницкий легкомысленно махнул рукой и сказал с уверенностью, что не он первый и не он последний и что это делается всегда почти автоматически – просто госпиталь пока числит его за собой, как за полевой воинской частью, а дальше документы будут направлены по инстанции и он попадет в резерв. Однако же все равно требовался пересмотр его дело трибуналом, а это не могло не беспокоить Павла. Что они еще такое удумают? Павел не сомневался, что тогда все знали, кто виноват и почему все так страшно получилось на Самоховой Мельнице, но ведь его все равно приговорили к расстрелу и только вмешательство полковника изменило приговор. А что теперь изменилось? Прошло очень немного времени, других свидетелей появиться не могло, значит, все должны были остаться при своем мнении. Так почему же ему вернут звание, почему его простят? Ведь всем ясно, что прощать не за что! И тогда было ясно, а как несправедливо вышло!
Он написал письмо домой, в Лыкино. Спросил Дарью о матери – жива ли, что с другими сестрами, как дела в их хозяйстве? Ответ пришел на удивление быстро. Мать, писала Даша, давно живет дома, из больницы ее отдали, как неизлечимую. Она по-прежнему ко всему безразлична, бледна, нет никакого аппетита, все делает с трудом, без желания, молчит целыми днями. Ей прочитали его письмо о ранении, но она и ухом не повела, как будто это не о сыне, а о ком-то чужом. Даша спрашивала, не приедет ли он залечивать ранение к ним.
Павел ответил коротко, что ждет нового назначения (он ничего не рассказывал о тех своих злоключениях и даже не писал, что ранение получил в штрафной роте) и поэтому вряд ли у него появится время на то, чтобы приехать.
А вот от Маши письма не приходили, хотя он дважды уже написал ей. Павел не знал, как рассказать и ей о том, что попал в штрафники, думал, что она, во-первых, не поймет, а, во-вторых, военная цензура перехватит письмо и у него начнутся новые неприятности. Поэтому он написал и ей лишь о том, что получил тяжелое ранение и теперь лечится в госпитале, что тоскует по ней и по погибшим друзьям. О них он тоже сообщил очень осторожно, и вообще решил, что не станет ей всего рассказывать даже при встрече, потому что его роль двусмысленна, а доказать он ничего никому не сможет. Но вот как объяснить, что оказался в штрафниках по обвинению в трусости, не затронув главного, он не знал. Хотя, думал Павел, до встречи с Машей еще долго.
Но он во многом ошибался. Во-первых, в том, что встреча с ней состоится еще не скоро, а, во-вторых, что Маша не знала о том, как и за что он попал в штрафники.
Десятого марта сорок четвертого года Маша встретила в своем кадровом управлении знакомого, приехавшего из инспекционной проверки по Первому Украинскому фронту, и тот в откровенном разговоре сообщил ей якобы о целой серии предательств там. Маша, зная, где именно находится Павел, тут же стала осторожно выяснять, что там на самом деле произошло, и тогда ей стало ясно, что Тарасов каким-то непостижимым образом вновь оказался в эпицентре событий, от которых разумнее всего было бы держаться как можно дальше.