Тихий солдат — страница 80 из 152

Все замолчали, улыбки сползли с лиц, стало неловко. Но Олесь Гавриилович вдруг широко улыбнулся:

– Да вы не плачьте. Оно ведь война! Пройдет…

Павел подумал, что в этой командировке он столкнулся с какой-то особенной породой людей – то маленькие, щуплые, то смешные, зубастые, как зайцы, а все люди цельные, крупные по существу. Словно, у них гнездо тут. Он почувствовал себя неуклюжим гигантом среди них. Когда-то, очень давно, еще в школе, он читал книгу о великане Гулливере. Там малюсенькие человечки одолевали гиганта и обводили его вокруг своих крошечных пальцев. Но те были злобные, а эти свою злость вырастили не на пустом месте; не из-за роста, не из-за своего природного размера лютовали и воевали, а потому что их к этому подвела несправедливость, исходившая от другого гиганта, ворвавшегося к ним среди бела дня на своих танках, пушках и самолетах. И вот теперь они на него наседают, и останавливаться не намерены, пока не дойдут до его черного логова и окончательно не повергнут его. А потом они опять станут безобидными человечками, вернутся к себе и будут стараться жить так, как жили. Хорошо ли жили, сытно ли, счастливо, никому не скажут. Будут себе тихо сопеть под курносые носики. Так и останутся незаметными, тихими, беззлобными. А пока война, и они на ней маленькие солдаты.

…По тылам Олесь Гавриилович вел разведчиков очень ловко, ни разу не выскочив на немцев. Слышали, правда, пару раз несколько орудийных залпов.

– Пристреливаются, гады! – сказал один из разведчиков, прибывших сюда с Павлом, – Ориентиры меряют… У них тут, похоже, пехоты почти нет. Берегут своих, черти!

Павел вспомнил, как обстреляли свои же орудия штрафную роту, вновь ясно увидел командира и ординарца-русина, замерших в одинаковых неприличных и от того еще более страшных позах, в которых их застигла смерть. Они тогда, штрафники, и были ориентирами для своей же артиллерии, их всех положили на жертвенный алтарь той маленькой победы. Сердце облилось кровью. Павел тряхнул головой, отгоняя навязчивые образы, влитые в его память, как будто в форму для металла.

Шли по лесам, чуть углубляясь в чащу. Под Олесем Гавриловичем бойко гарцевал молодой, породистый конь, донской скакун. Мальчишка ехал на нем без седла. Говорил, что ни разу с седлом не ездил и потому не привык.

– Коню так лучше, – уверенно рассуждал Олесь Гаврилович, – Спину ему не трет. Он как вольный! А воля для коня – главное! Отец так говорил: если тебя вольный конь слушается, значит, ты все правильно делаешь, значит, ты с ним одной породы. Не предаст, из беды вынесет, как самого себя.

Павел думал, что мальчишкой руководит кто-то невидимый, далекий и мудрый. Это даже не дух его отца, а что-то большее – объединяющее все духи ушедших и живые души разом. Он тут же вспомнил о Смирницком и его рассказ о встрече с немецким пастором в сорок первом, под Москвой. И там кто-то невидимый, далекий и мудрый, помог им, врагам, счастливо разъехаться в разные стороны, да еще помочь друг другу там, где всякая помощь каралась смертью и называлась предательством.

«Есть ли, нет ли такой мудрости вне нас, неизвестно никому, – решил про себя очень давно Павел, – но верить в нее…, нет, даже веровать…обязан каждый. Тогда она будет общей для всех! Деваться ей тогда некуда!»

Потом эта мысль куда-то провалилась, утонула под спудом ежедневных и даже ежечасных на войне натужных дел. Но все же была, все же журчала где-то очень-очень глубоко в душе.

Мальчишка гнал без устали, в серой холщовой рубашке, в серых же коротких штанах, на ногах у него были небольшие мягкие сапожки, черные, мятые, с еле заметными каблучками, а за худенькими плечами болтался тяжелый немецкий шмайсер. Черные волосы, черные глаза и черные сапожки как будто замыкали Олеся Гаврииловича в какой-то правильный круг, внутри которого была детская и недетская одновременно душевная мякоть. Только шмайсер нарушал эту естественную гармонию, но болтался он на мальчишеском теле, как очень временная вещь, от которой легко и быстро можно когда-нибудь избавиться.

– Я ветеринаром стану после войны, как Адам Яковлевич, – уверенно заявлял мальчишка, – Хорошее дело. Звери как рождаются с добром в душе, так и живут с добром до смерти. Их люди не могут испортить, даже если очень захотят. Они сильнее людей.

Эта мудрость поразила Павла своей неизысканной прямотой, окончательной в своей неопровержимости. Она ведь лежала на самой поверхности природной сути всей жизни, и пронизывала эту жизнь насквозь, не смешиваясь ни с какими другими философиями. Почему мальчишка, маленький, худенький, не имеющий ничего, кроме холщовой рубахи, холщевых штанов и кожаных сапожек, это знал уже с рождения, а он, сильный, ловкий, хитрый воин только сейчас или, быть может, чуть раньше, когда Георгий Ильич говорил с ним, дошел до этого? Почему ни он, ни те, кто пришел сюда насиловать и убивать, и даже те, кто был с ним рядом всю его солдатскую жизнь, этого не знали? Или скрывали? От себя, от него? А ведь так все просто! Родиться с добром в душе и донести ее до смерти, без натуги, без смешивания с грязью предательства, жадности, неумной страсти к безграничной власти над людьми!

Но сейчас это мешает, думал Павел, сейчас ни в коем случае нельзя расслаблять себя, потому что вокруг враг, и бродит еще где-то по земле то чудовище с пятнышком на виске, которое предало двадцать разведчиков под Ровно и из-за которого погиб его односельчанин Куприян, и многие, многие другие. Вот найдет, рассчитается, и тогда пусть все будет так, как этот славный мальчишка думает.

…Карта немецких офицеров почти полностью подтвердилась – не то немцы не придали значения ее утери, не то не успели что-то изменить, не то и у них бывают в командовании дураки и бездари.

Павел ранним утром следующего дня, оставив у Желтовича весь отряд, пустился на своем терпеливом «монголе» в обратный путь в пятую кавалерийскую дивизию. С собой у него были и эти карты, и другие, и какие-то особые донесения начальнику разведки Калюжному от Адама Яковлевича.

На втором часу пути Павел наскочил на немцев. Четыре мотоцикла с колясками и с полным экипажем, подняв пыль, уткнулись прямо в морду «монголу» на одном из, казалось бы, невинных грунтовых перекрестков, где вообще никого встретить было нельзя неделями – сёла далеко, военные стояли в стороне – километрах в двадцати отсюда. Немцы замерли на мгновение, пораженные встречей, и Павел остановился изумленно, как будто не людей встретил, а нечто потустороннее. Он тут же развернул своего «монгола», нырнул в чащу. Немцы стали преследовать, но «монгол» шел так уверенно и так необыкновенно точно обходя частые стволы, что Павел лишь отдался его звериному чутью и буквально лег на короткую, сильную шею. Немцы начали стрелять, когда поняли, что в лесу им не догнать коня и всадника. Пуля скользнула по левому плечу, сорвав погон и выбив кусок мяса. Кровь полилась по локтю, по спине, жгла свежей болью. Павел сорвал с головы пилотку и прижал ее к ране, мгновенно напитав кровью. Но останавливаться даже для перевязки было нельзя. Только через пятнадцать минут, когда рычания моторов уже было не слышно, Павел повернул лошадку в глубокий овраг, остановил ее там и тут же, выскочив из седла, сорвал с себя промокшую насквозь гимнастерку. Он оторвал низ исподней рубашки и как мог перетянул все еще кровоточащую рану. В голове гудело, видимо, от большой потери крови, но боли он уже не чувствовал. Рука онемела до локтя, ничего не ощущали и мышцы груди слева.

Павел взобрался в седло, опять прильнул к короткой шее лошади и выправил ее из оврага наверх. Там он вновь остановился, определил по командирскому компасу направление сторон света, вытащил карту, сложенную вчетверо, и попытался угадать свое местоположение. Несколько раз повернув голову назад, влево, вправо, наконец, решился ехать дальше. Он ударил каблуками лошадку в бока и та удивленно, как будто обиженно, оглянулась на него, даже не сдвинувшись с места, точно упрямый ослик или мул.

– Ну, прости, прости, милый! – вслух сказал Павел и поморщился не то от слабости, не то от стыда, – Вези домой! Хозяин твой…, Калюжный ждет.

Лошадка потопталась мгновение и вдруг сорвалась с места в галоп. Засвистело в ушах, ветки захлестали плетями по лицу, по шее, по плечам. Павел только успевал оглядываться по сторонам, косо, наклонив вниз голову. Очень скоро выскочили на тот же злополучный перекресток, пустой на этот раз, и поскакали по непаханому, сиротливому полю. За ним был перелесок, еще одно поле и вновь густой, темный лес с ухающими день и ночь филинами.

Майор Калюжный первым делом кинул быстрый, строгий взгляд на «монгола», тяжело дышавшего под раненным наездником, осуждающе покачал головой и тут же крикнул ординарцу Феде Пустырникову:

– Ну, чего замер! Прими коня!

Сам же помог Павлу спешиться и чуть не упал с ним на землю, так тяжел был Тарасов, еле сохранявший сознание. Тут же подбежал пожилой санитар и еще какой-то прихрамывающий солдат, за ними уже мерила двор широкими шагами сестра милосердия из штабного отделения, высокая, сухощавая тетка Раиса – так ее все здесь звали, и побаивались ее строгого, недовольного взгляда, а также скрипучего прокуренного голоса.

Калюжный схватил карты, одна из которых была сильно измарана кровью Павла, и исчез с ними в доме. Павла положили на деревянные носилки, и санитар с хромым солдатом, пыхтя, понесли его в соседний дом, приспособленный под штабной лазарет. Рана у Павла оказалась неопасной, хоть и потерял он много крови – всего одна пуля лишь чиркнула по ключице и прошила насквозь мякоть плеча.

– Счастливчик, – ворчала почему-то недовольно тетка Раиса, – на вылете была пулька-то. Чуть пониже и не лежал бы ты тут сейчас. Валялся бы где-нибудь в лесу… Коня жалко…

Павел вскинул на сестру возмущенные глаза – да что ж такое тут делается! Коня им всем жалко, а человек, вроде как к зверю всего лишь верхнее приложение!

Но потом он вспомнил, как Семен Михайлович после скачки осматривал ноги коня, как тяжело вздыхал, проводя ладонью по вздыбленной шее скакуна, как сочувственно к