Тихий солдат — страница 94 из 152

– Возьми-ка, Павел Иванович, двоих разведчиков…, можешь даже из молодых,…и идите к немчуре. У них там жратвы, я слыхал, навалом. Конфискуйте именем победы…необходимое количество! Машину там раздобудь… Погрузите все и сюда. Личный состав кормить надо, а то пьют только, сволочи!

Павел козырнул и развернулся, чтобы уйти. Но Вербицкий остановил его:

– Не забудь сдать Солопову личные документы и награды… Считай, разведка это… А то там бродят разные…, кто их знает! Не хватало еще врага нашими документами снабдить! С собой взять только оружие. Если кто из наших остановит, скажи, личное задание командира разведроты капитана Вербицкого. Так и скажи…, разведка, мол, и всё… А то еще пришьют мародерство… С них, гадов, станется! Нет, чтобы обеспечить личный состав как положено! А то вспомнили словечко – мародерство. В старину, между прочим, армии город на три дня отдавали в полное пользование и ничего! За то и бились до смерти! Личная, видишь ли, Тарасов, заинтересованность, она всегда для солдата как пригласительный билет на праздник. Нет, я, конечно, против всяких там излишеств…, но, с другой стороны, они нас, насколько я заметил, не очень-то и любили. Я бы даже сказал, испытывали неприязнь. Порой даже исключительно острую. Иди, брат! Покажи себя! На людей не смотри…их там нет…, нелюди одни, а себя, тем не менее, покажи!

Немцы находились в двух с половиной километрах севернее, у самого горнила Куршской косы, в следующем рыбацком поселке, значительно крупнее, чем тот, из которого шагали по плотному, утрамбованному ветром и морем, прибрежному песку Павел и двое его разведчиков. Они то поднимались, то спускались с ветреных дюн, настороженно поглядывая в сторону редких сосновых перелесков. Море чуть слышно шелестело, накатывая невысокой, спокойной волной на вылизанный веками ровный песчаный берег.

– Куршская коса, – задумчиво сказал один из разведчиков, высокий, худой темноокий паренек с бритой до синевы головой, – Мне батя рассказывал… Они сюда из Ленинграда ходили в тридцать седьмом. За рыбой.

– Что значит, за рыбой? – удивленно спросил второй, среднего росточка, кряжистый, крестьянского вида, светловолосый парень.

– А то и значит. Пошлют тралить в Балтику, а рыбы нет. Ее всю эти вылавливали, можно сказать…, немчура. Они огромные запруды делали прямо в море, неподалеку от берега. Подкормку там разную придумали, ну, рыба сюда косяками шла. А эти запруду сетями запрут и вылавливают ее, сколько надо. А потом, в случае, если не надо…, ну, там, много ее или не покупают у них…, запруду открывают и рыба вся назад, в море уходит. Пока соберется опять в косяк, пока приживется, успокоится… Время! А у нас как! Давай план и все тут! Ну и шли сюда, к этой косе. Постоят на приколе у молов день-другой, сторгуются, рыбу отловят из запруд и обратно в Ленинград, в родной порт. Это все знали! Но ведь план! А горючее списывали…, или с немчурой на рыбу менялись. Вот и выходило – и тем, и другим хорошо. У бати даже два друга были, немцы – Ганс и Отто, а еще к нам приезжал какой-то Уве, здоровенный такой, рыбак из этих мест. Водку пил, как кит – жбанами. Краснеет только и песни свои орет. Батя его «германской чаркой» звал. И «паразитчиком»… У них, когда пьют, так всегда говорят: «Прозит». Ну, вот батя его и прозвал «паразитчиком». Тот без этого и рюмки не поднимал. Где они теперь, эти Отто, Ганс, Уве? «Паразитчики» эти? Небось, воюют, если живы…

– А кто у тебя отец-то был? – спросил Тарасов, с подозрением оглянувшись на высокого через плечо.

– Механиком. На тральщике. Маленький такой тралерочек. «Красной Лизой» назывался. Я с ним два раза ходил, мальцом еще. Он старый был, тральщик-то. Его до революции, говорят, просто «Лизой» звали, а уж потом только – «Красной». Ржавый такой…

Он помолчал и сказал, тяжело выдохнув:

– Помер батя. С голоду, вместе с матерью. Я один выжил. А потом меня в армию взяли…, на войну, стало быть. Я во флот просился, а они говорят, высок больно, в кубрике таким нельзя. А бате можно было? Он даже по проспекту шел и голову вниз опускал. Привык в кубрике нагибаться… Я в него ростом. Они мне с матерью последнее отдавали, а я и не знал.

– А чего он не на фронте был, батя-то твой? – тоже недоверчиво, косясь сбоку, приставал второй солдат, – Мой-то в артиллерии служит. Жив-здоров, орден вон, написал, ему дали… В Австрии они сейчас… В Вене, что ли?

– Ноги у него не было, – с грустью ответил высокий, – На протезе всю дорогу ковылял. В море ходил, а в армию не брали. Ему в первую мировую оторвало, на эсминце. Рвануло, а он по палубе бежал. Батя в одну сторону, а нога в другую. Лейтенанту одному по голове даже дала. Контузия у того получилась…от батиной ноги.

– Ноги нет – это плохо, – сдержанно согласился второй солдат, – У нас в деревне у одного милиционера тоже ноги не было. В милиции ведь так нельзя, а терпели, потому как больше некому было…, пьющие все мужики, он один трезвый. А война пришла, всех пьющих загребли, а этого на расплод оставили. Он там всех баб подчистую обрюхатил! Мужики приедут, вторую ногу оторвут. А может, и еще чего!

Все трое одновременно рассмеялись.

– А ты говоришь, плохо без ноги! – выкрикнул сквозь смех Павел и вновь хохот над берегом, под шелест холодных, спокойных волн.

Но тут же и затихли, потому что высокий осекся.

Еще издалека стали видны сизые, крученные дымочки, поднимавшиеся то тут, то там над порушенным рыбацким селением.

В поселке когда-то располагалась большая рыбная фабрика и был каменный мол с длинным, выдающимся далеко в море причалом, у которого теперь было затоплено несколько рыбацких шхун. Их обломанные мачты вкривь и вкось сиротливо торчали из свинцовой воды, лишь немного покачиваясь от небольшого волнения.

Вдоль берега, на спускавшихся к молу кривых улочках с руинами домов, на широкой портовой площади, на пустырях, уходящих в дюны, поросших низкой, скучной травой – везде, докуда дотягивался взгляд, чадили костры, у которых сидели немецкие военные, и рядовые, и офицеры, в серых, в зеленых, в черных формах, чаще всего без головных уборов. Небритые, усталые лица, натруженные немытые руки, напряженные глаза и пергаментная, словно измученная кожа, произвели на Павла удручающее впечатление. Точно, он попал на полуостров мертвецов, которые почему-то, как живые, пили черный кофе из аккуратных алюминиевых кружек, ковырялись в консервных банках длинными ножами и ложками и жевали хрустящие галеты. Кое-где стояли брезентовые палатки. Они уходили куда-то в сторону и огибали с восточной стороны разрушенный рыбацкий поселок за дюнами.

Разведчики как-то сразу попали почти в центр этого странного, тихо бурлящего отчаянным безразличием табора полумертвых-полуживых людей. На них поднимали глаза с кроткой искоркой любопытства и сразу отводили в сторону. Люди переговаривались между собой, покачивали головами, кривились.

«С кем мы воевали четыре года! – подумал, пораженный увиденным, Павел, – С этими?! Где же их сила, злоба, презрение? Это же просто голодные работяги, усталые и совсем нестрашные. Вон этот…старикан…да и не старик он… Старше меня всего-то лет на пять, а уж как старик прямо! Серый, угрюмый… Чего ему надо было от меня? Вон ведь…и тушенка, и галеты, и кофе свой хлещут… У нас-то чего есть? Вот сволочи! Поделом вам, гадам! В Сибирь пойдете пешком отсюда, толпой! Чтоб наука на будущее…»

Павел оглянулся вокруг себя и приказал мрачно:

– Разбрелись тут…, каждый в свою сторону. Раздобудьте по тележке какой-нибудь и конфискуйте у них жратву. Если чего…, стреляйте! Никакой пощады гадам! Вон у них все оружие в пирамиды сложено. Капитуляции ждут, суки! Встречаемся выше, у дороги. Остановим какую-нибудь машину и мигом до наших доедем. Там все голодные… А тут жрут, черти!

– Как же стрелять, товарищ старший сержант! – покраснев, вдруг взволнованно спросил высокий солдат, – Запрещено же. Говорят, временное перемирие…, чтоб это…без провокаций…

– Война, боец! – резко отдернул его Павел и отвернулся, – Ее пока никто не отменял. Попусту палить не надо, а если придется…, мы разведка, а не интендантская рота. Это понятно?

– Понятно, – высокий упрямо, со вздохом, опустил голову, явно оставаясь в мыслях при своем.

– Слушай, браток…, – круто развернулся к нему Павел и внимательно, строго заглянул в глаза, – У тебя же отец с матерью от голода померли в Ленинграде, в блокаду. Из-за этих, понимаешь? Чего ты их жалеешь!

– Так то в блокаду…, а сейчас вон они какие…, жалко же.

Павел отчаянно махнул рукой и быстро пошел в сторону.

– А вы, товарищ старший сержант! – крикнул растерянно второй солдат, – Мы ж тут потеряемся… Вон их сколько…фрицев-то!

Павел остановился и повернулся к солдатам, продолжавшим оторопело стоять рядом с чадящим костром, у которого сидело человек пять или шесть немцев в зеленых кителях, и заинтересованно, с немым ожиданием в глазах, прислушивавшихся к незнакомой, казавшейся им, должно быть, варварской, речи.

– Я склад какой-нибудь поищу. Чтоб все разом! А то тут по банке собирать, …это вы давайте! – Павел криво усмехнулся.

Он, прошедший почти всю войну в боях, получивший несколько ранений, и вступивший в нее после двух военных кампаний, да, к тому же, и старший по возрасту, чувствовал свое, по-существу удручающее, преимущество перед новобранцами. Эти вошли в войну, также пережив очень многое, и все же не как он, а как весь народ, вытерпевший боль и унижение, но вытерпевший так, как терпит нагреваемый огнем камень, сам не будучи огнем. Прокопченный, порой обугленный, пусть даже и закаленный, тот камень все же быстро остывает и может лежать так вечность, не помня уже огня, спалившего его. Огонь же всегда готов подхватить новый материал, и его память живет ровно столько, сколько живет и сам огонь. Это и удручает, и даже порой пугает, но и держит в постоянной заботе о своей жизни, вечно занятой поиском горючего материала, иначе – смерть и забвение. То и другое происходит от природы, как от матери, и в этом их нерушимое братство, но оно и разделяет их на бездейственный материал и энергичную силу, делая порой смертельными противниками. Если первое выдержит, сохранит себя, то второе, взорвавшись всей своей мощью, скоро непременно умрет, чтобы когда-нибудь возродиться вновь и вновь умереть. А камень будет жить, целый ли, прокопченный ли, но все равно живой той тихой, вечной жизнью, которая содержит в себе память и об огне, и о себе.