баш, и все эти новые подробности приходилось рассказывать снова и снова, так что он уже и не помнит толком, что ему пришлось придумать, а что и вправду произошло за его короткую жизнь, в которой никогда не было порядка: то он был тут, то там, то еще где-то, то весь в муке, и жена вечно недовольна, и от батраков никакого уважения, а теперь он здесь, в цепях, вот и все. И пирог сейчас тоже кончится, осталось только на три или четыре укуса, может быть, на пять, если очень постараться откусывать поменьше.
— Не знаю, — повторяет он.
— Вот проклятье, — говорит человек и смотрит на пирог.
Клаус испуганно хватает остатки пирога и глотает их, не жуя. Тесто заполняет его горло, он сглатывает изо всех сил — вот и все. Кончилась еда. Навсегда.
— Скажите, господин, — произносит Клаус, чтобы показать, что знает, как себя вести, — а с вами теперь что будет?
— Трудно сказать. Если уж попал, выбраться нелегко. Меня отвезут в город, будут допрашивать. Придется признаться в чем-нибудь.
Он со вздохом смотрит себе на руки. Наверное, думает о мастере — все знают, что он начинает с пальцев.
— Скажите, господин, — снова говорит Клаус. — Вот если представить себе кучу зерна.
— Что?
— Если по одному убирать и откладывать в сторону.
— Что?
— Все по одному да по одному. Когда куча перестанет быть кучей?
— Через двенадцать тысяч зерен.
Клаус трет лоб. Цепи звенят. На лбу он чувствует отпечаток кожаного ремня. Невыносимо было больно, он все еще помнит каждую секунду, помнит, как выл и умолял, но мастер Тильман ослабил ремень только тогда, когда он придумал и описал еще один шабаш с ведьмами.
— Ровно двенадцать тысяч?
— Разумеется. Думаешь, мне тоже принесут такой обед? У них ведь, наверное, еще осталось. Вопиющая несправедливость! Я никак не должен был здесь оказаться, я хотел выступить в твою защиту лишь для того, чтобы написать об этом в новой книге. Кристаллографию я завершил, решил заняться правом. И оказался в таком положении! Откуда мне знать, может быть, ты и вправду пособник дьявола? А может быть, и нет. Во всяком случае, я тут ни при чем.
Некоторое время он молчит, потом повелительным голосом зовет мастера Тильмана. «Это он зря», — думает Клаус, успевший коротко сойтись с мастером. Он вздыхает. Вина бы сейчас, чтобы разогнать грусть, но ему было ясно сказано: больше не просить.
Задвижка отодвигается, заглядывает мастер Тильман.
— Мяса принеси, — требует чужак, не глядя на палача. — И вина. Кувшин пуст.
— Ты завтра тоже будешь покойник?
— Это недоразумение!
Голос у чужака становится хриплый и обращается он как будто к Клаусу: «С осужденным колдуном говорить и то лучше, чем с палачом».
— Недоразумение и возмутительная низость, кое-кто за нее еще поплатится!
— Кому завтра не помирать, тому и последняя трапеза не положена, — говорит мастер Тильман. Он кладет руку Клаусу на плечо.
— Слушай, — тихо произносит он, — ты когда завтра будешь на погосте стоять, ты не забудь, что должен всех простить.
Клаус кивает.
— Судей. И меня тоже, — говорит мастер Тильман.
Клаус закрывает глаза. Он еще чувствует в себе теплое, мягкое головокружение от вина.
— Громко и четко, — говорит мастер Тильман.
Клаус вздыхает.
— Так положено, — говорит мастер Тильман. — Всегда так делают. Перед повешеньем положено простить палача: громко и четко, чтобы все слышали. Не забудешь?
Клаус вспоминает жену. Агнета приходила недавно, говорила с ним через щели в стене. Шептала, что ей жаль, что у нее не было выбора, что ей пришлось сказать все, что требовали; спрашивала, может ли он ее простить.
Он ответил, что, конечно, все прощает. Не стал говорить, что не очень понимает, о чем она. Ничего не поделаешь, после допросов ум не так ему верен, как раньше.
Тогда она опять заплакала и стала говорить о своей тяжкой доле и о мальчике, что она волнуется за него, что она не знает, как с ним теперь быть.
Клаусу было приятно услышать его имя, давно он о нем не думал, а ведь, в сущности, мальчик ему очень по душе. Странный только какой-то, даже словами не выразить, будто из другого вещества, чем все люди.
— Хорошо тебе, — говорила она. — Тебе теперь волноваться не о чем. А мне в деревне нельзя оставаться. Не разрешают. А я никогда еще нигде не была. Что же мне делать?
— Это да, — сказал он, а сам все еще думал о мальчике. — Это верно.
— Может, к невестке можно, в Пфюнц. Дядя сказал, когда еще жив был, что слыхал, будто невестка теперь в Пфюнце.
— У тебя есть невестка?
— Двоюродная. Жена дядиного племянника. Францу Мелькеру кузина. Ты дядю не знал, он помер, когда я девочкой была. Да и куда мне, если не в Пфюнц?
— Не знаю.
— Но вот как с мальчиком быть? Мне она, может, и пособит, если вспомнит, кто я такая. Если она жива. Но две голодные глотки сразу? Это уж чересчур.
— Да, это чересчур.
— Может, мальчик мог бы пойти в батраки? Мал он еще, и работает плохо, но, может, сладится как-нибудь. Что же мне еще делать? Здесь я оставаться не могу.
— Не можешь.
— Ах ты скотина, тебе-то теперь легко! Ну, говори, отправляться мне к родне или нет? Может, и не в Пфюнце она вовсе. Ты же всегда все знаешь, скажи: что мне делать?
Тут, к счастью, принесли последнюю трапезу, и Агнета убежала, чтобы ее не увидел палач, потому что никому нельзя приближаться к осужденному. А еда и вино оказались до того хороши, что Клаус вскореперестал всхлипывать.
— Мельник! — повышает голос мастер Тильмаи. — Ты меня слушаешь?
— Да-да.
Тяжелая рука мастера Тильмана давит ему на плечо.
— Вслух надо завтра сказать! Что меня прощаешь Слышишь? При всех, слышишь? Всегда так делается!
Клаус хочет ответить, но мысли все сбиваются, он снова думает о мальчике. Недавно мальчик жонглировал, Клаус сам видел. Дело было между двумя допросами, в один из тех пустых отрезков времени, когда весь мир состоит из пульсирующей боли, — и вот через щель в стене Клаус увидел, как мимо идет его сын, а над ним летают камни, как невесомые, будто сами собой. Клаус окликнул его, хотел предостеречь. Кто такое умеет, тому надо быть осторожнее, из-за этого тоже могут обвинить в колдовстве, но мальчик не услышал — может быть, потому что голос у него был слишком слаб. Это уж теперь всегда так, из-за допросов, тут ничего не поделаешь.
— Слушай, — говорит мастер Тильман, — даже думать не смей посылать меня в Иосафатову долину!
— Нет ничего сильнее, чем проклятие умирающего, — говорит чужак с сена. — К самой душе липнет, не отдерешь.
— Ты ведь не проклянешь своего палача, мельник, правда? Ты со мной так не поступишь?
— Нет, — говорит Клаус, — не поступлю.
— Может, ты думаешь, что тебе разницы нет, думаешь, тебе все равно на веревке болтаться. Но ты не забудь, что это я поднимаюсь с тобой на лестницу, я завязываю узел, я дергаю тебя за ноги, чтобы шея сломалась. Иначе долго мучиться придется!
— Это правда, — говорит чужак с сена.
— Так что, не пошлешь меня в Иосафатову долину? Не проклянешь меня, простишь палача, как положено?
— Прощу, — говорит Клаус.
Мастер Тильман убирает руку с его плеча и дружески хлопает его по спине.
— Судей-то, хочешь, прощай, хочешь, нет, это уж сам смотри. Мне до этого дела нет. Решай, как знаешь.
Вдруг Клаус улыбается. Улыбается не только винному туману, но и новой мысли: он ведь может испробовать великий Соломонов Ключ. Никогда случая не было, но все длинные фразы, которым его учил старик Хюттнер, он запомнил, тогда у него память хорошая была; наверное, он и сейчас сможет произнести их, если постарается. То-то все изумятся, когда он завтра взойдет на лестницу, а цепи вдруг порвутся, как бумажные. То-то они уставятся, когда он раскинет руки и вознесется, и повиснет в воздухе над их глупыми рожами — над дураком Петером Штегером, и его дурой-женой, и его родными, и детьми, и бабкой, и дедом, один другого дурнее, над Мелькерами и Хомрихами, и Хольтцами, и Таммами, и всеми прочими. Как они на него уставятся, как рты разинут, когда он не упадет, а будет все подниматься и подниматься ввысь! Некоторое время еще он будет видеть их крошечные фигурки, потом они превратятся в точки, потом сама деревня станет пятном среди темно-зеленого леса, а когда он поднимет голову, то увидит белый бархат облаков и облачных жителей: и с крыльями, и из белого огня, и с двумя головами, и с тремя, и Он тоже там будет, Повелитель Воздуха, Король Духов и Пламени. «Сжалься, Великий Дьявол, возьми меня к себе, освободи», — скажет Клаус, а тот ответит: «Се — мои угодья. Смотри, как они велики, смотри, как далеко они внизу, лети со мной».
Клаус смеется. На секунду он видит, как вокруг его ног суетятся мыши, у одних змеиные хвосты, у других рожки, как у гусеницы, и вроде бы он чувствует, как они его кусают, но укусы только немного покалывают, почти приятно, и вот он снова видит себя в полете, какую легкость дарит мне мой Повелитель! Только вот слова вспомнить бы, не ошибиться ни в одном слове, ни одно слово не забыть, иначе не откроет дверь Соломонов Ключ, иначе все будет зря. Но если вспомнишь слова, все останется позади — тяжелые цепи, нищета, мельничья жизнь с ее холодом и голодом.
— Это все вино, — говорит мастер Тильман.
— Я тут надолго не задержусь, — повторяет чужак, не глядя на него. — Тесимонд еще пожалеет!
— Он сказал, что простит меня, — говорит мастер Тильман. — Сказал, что не проклянет.
— Не обращайся ко мне!
— Скажи, слышал ли ты, — говорит мастер Тильман. — Скажи, а не то больно сделаю. Сказал он это или нет?
Оба смотрят на мельника. Тот закрыл глаза, прислонился к стене и никак не перестанет хихикать.
— Да, — отвечает чужак, — он это сказал.
Неле сразу поняла, что им попался не лучший бродячий певец. Но только когда Готфрид на рыночной площади затягивает песню о дьявольском мельнике, ей становится ясно, что хуже просто не бывает.