Тимур и его лето — страница 10 из 15

Гаврилов натягивает червя на крючок с расчетом — чтобы чуть не до конца, чтобы самый хвостик вилял призывно, но сразу за хвостиком бок червяка пронзает острие крючка. Не пронзает даже, а просто так натягивает кожу, что та вот-вот лопнет. Удовлетворенный, Гаврилов осматривает наживку и, осторожно придерживая леску повыше крючка, чтобы не упал, не зацепился, поправляет самодельные грузилки, плюет на поплавок (на удачу) и, размахнувшись удилищем, как кадилом, забрасывает червя в омут.

Сидит. Не клюет. Но Гаврилов не спешит. Он щурится от солнечных бликов и слушает, как бормочет вода. Поплавок подскакивает от мелких волн. Это мерное движение вводит Гаврилова в уже привычное состояние, которое он сам называет — канитель. В голове появляется особый зуд, кружащийся, повторяющийся, качающийся вместе с поплавком. Окружающий мир, река, деревья, другой берег — все это растворяется. И сначала перед глазами Гаврилова возникают картинки, воспоминания, мечты, а потом и они исчезают, остается лишь свет и озерная рябь, наполненная кругами, расходящимися по воде, и среди этой распускающейся воды только поплавок мельтешит где-то на краю зрения, напоминая Гаврилову о нем самом и о рыбалке.

И вдруг поплавок исчезает, и Гаврилова вмиг охватывает восторг и ужас. Он не может в этой канители высказать, чего же он так испугался и от чего пришел в восторг, нет, просто ему кажется, что еще секунда, еще мгновение — и он навсегда останется здесь, но тело, все те же заскорузлые пальцы оказываются быстрее. Они плотнее сжимают удочку и коротким, но резким движением подсекают, поддевают острием крючка что-то тяжелое, упругое, не желающее поддеваться.

Канитель рассеивается, и вот уже Гаврилов целиком и полностью здесь, в своих руках, он тянет осторожно, не спешит. Еще чуть-чуть, и заиграл, заблестел на мелководье серебристый бок. Но только извернулось, дернулось, вспыхнуло белым пятном живота и снова потянуло на глубину. Однако Гаврилов ловчее. Присел, откинулся, повел в сторону — раз! — и уже извивается, уже бьется на пожухлой траве речное чудовище. Гаврилов оттаскивает рыбу подальше от воды. Амур хватает ртом воздух, крутится, никак не успокоится. Гаврилов собирается оглушить его, хватается за топор, но передумывает и достает из рюкзака похожий на кольчугу садок. Амур кольцом сворачивается в садке. Маловат дом, думает Гаврилов и спускает садок в воду.

К вечеру кольчуга полна. Воблы с ладошку, жерехи с локоть, амур — самый крупный. Солнце село, клев утих, теперь — наконец-то — Гаврилов позволяет себе покурить. Он стучит папироской по ногтю, чтобы сбить, уплотнить содержимое, и, зажав картонный кончик обветренными жесткими губами, подносит спичку. Дым заполняет его изнутри, поднимается в голову — и Гаврилова накрывает. Окружающие предметы вдруг приобретают необычайную ясность. Звуки мигом наполняют весь мир — и где они были раньше? Гаврилов сразу отчетливо начинает чувствовать все свое тело. Вот руки, уставшие держать удило, вот пальцы, подрагивающие от кропотливого, бережного нанизывания наживки, вот жесткие ягодицы, не ягодицы, а две мозоли, натертые долгим сидением. Гаврилов делает еще одну затяжку и окончательно сливается с окружающим миром. Это состояние тоже давно ему знакомо. Он называет его — лафа.

Садок уже лежит рядом с костром. Гаврилов потягивается, чтобы кровь побежала быстрее, стряхивает с себя что-то невидимое, лафа окончена. На ужин — уха, конечно. Нужно только разделаться с рыбой. Гаврилов принимается за амура. Кривым ножом он соскабливает с того прозрачные чешуйки. Амур еще живой, он вздрагивает время от времени, словно от отвращения, как делают порой люди, не выносящие скрип мела по грифельной доске. Интересно, думает Гаврилов, снимать чешую — это больно? Но думает он без чувств, не принимая амура за живое существо, а только из интереса. Он вскрывает рыбе живот, обходя линией надреза брюшные плавники. Внутренности амура распирают ребра и норовят вывалиться наружу. Амур слабо бьет хвостом. О, живучий! — восхищается Гаврилов. Опытной рукой он нащупывает под жабрами маленький комочек рыбьего сердца и слегка сжимает его пальцами.

УБИТЬ ПО НАУКЕ

Это был опрятный молодой человек, только руки у него были старческие, покрытые сухой сморщенной белой кожей, словно куриные лапки. И звали его тоже по-куриному — Петя. На охоту Петю привез его дядька — Семен Палыч, старый добрый хрыч. Он любил рассказывать глупую юношескую историю о том, как впервые подстрелил зайца. Дело было зимой, заяц выскочил из-за кочки неожиданно, да и понесся, вихляя задом, зигзагами по снежному полю. Семен Палыч, молодой еще, мальчишка, спохватился не сразу, одернул свой старенький двуствольный «зауэр» с плеча, да навскидку и жахнул. И, что удивительно, попал. Заяц кувыркнулся в воздухе, а Семен Палыч — тогда еще просто Сема — бегом к нему. Подбежал, а заяц живой, только плечо перебито, лежит в снегу, на Сему смотрит. А Сема-то и не знает, что делать. Вроде добить нужно, вот только как? В общем, отошел он на три шага и дробью со второго ствола да по зайцу, почти в упор. Заяц в клочья. Ни мяса, ни шкуры. А Семен Палыч эту историю всю жизнь рассказывает, посмеивается и вздыхает. В этот раз Палыч опять не удержался, начал первую свою охоту вспоминать, тут его племянник — этот, с куриными лапками, Петя — перебил и говорит:

— Что ж вы, дядя, книг не читали, что ли? Вот ведь у ружья и цевье есть — специально для этого дела. Да и нож, в конце концов, у охотника с собой быть должен.

— А ты, я погляжу, больно умный, — усмехнулся Палыч, — вот сейчас на охоте нас, стариков, и поучишь уму-разуму, — и мне подмигнул.

Собирались мы недолго. Только светать начало, а мы уже сапоги натягиваем. Погода не летняя, ночами холодно. Зато утки так и летят. Тихо-тихо, а потом запричитали, затявкали, заскрипели — летят. И одна за другой пикируют прямо на остров. Привал у них. Место это нам знакомо, туда и поедем. Палыч лодку из кустов вытягивает, мы в нее тихонько забираемся, ружья стволами вверх держим. Палыч гребет, медленно погружая весла в тягучую зеленую воду. Лучший вариант — пристать подальше от утиного привала, а потом по земле, по кустам — к ним. Мы причаливаем к дальнему концу острова и выбираемся. Сапоги скрипят. Мы с Палычем закуриваем, а Петька уходит вперед — не курит. Вдруг зашуршало, захрустело, и из кустов вываливается фазан и тяжело, отчаянно хлопая крыльями, летит над проливом в сторону противоположного берега. Нас с Палычем на мгновение оглушает звуком выстрела. Это Петя не удержался, бахнул по фазану, да мимо. Мы с тревогой глядим в другую сторону — как бы утиная стая от испуга не взметнулась. Но нет, тишина. Петя стыдится, что не попал, и оттого раздражен. Он уходит еще дальше вперед. Мы с Палычем не против. Пусть.

Тропинки переплетаются, и в какой-то момент оказывается, что мы с Петей идем параллельными путями. Он чуть правей. В конце концов показывается камыш — это начало озера. Значит, стая где-то рядом, если, конечно, мы не проморгали ее с утра. Мы крадемся след в след, стараясь разглядеть хоть что-нибудь, но от тощих камышин только рябит в глазах. И вдруг — тревога! заметили нас — словно ветер подхватывает и кружит в воздухе крылья, крылья, крылья. Мы палим в небо все вместе, но утки, как заколдованные, все выше, все дальше. Петя судорожно перезаряжает ружье и снова стреляет, раз, второй и… Одна утка дергается в воздухе и криво, подмахивая одним крылом, падает в кусты.

— Попал! — шепчет Петя.

— Ну, чего стоишь, — говорит Палыч недовольно, — беги, доставай.

Мы идем следом. Петя, как хорошая ищейка, рыщет по кустам, принюхивается, прислушивается. И вдруг видим: бежит к нам — глаза испуганные, в руках бьется хороший крупный селезень.

— Ну, как там у тебя в книжках, показывай, — говорит Палыч.

А Петя встал перед нами.

— Щас, щас, — говорит, — нужно только маховое перо из крыла вырвать, — и начинает селезню крыло выкручивать.

Селезень орет от страха и боли, в руках у Пети бьется, а тот уже чуть ли крыло не оторвал, но перо выдрать не может. Наконец выдрал, с куском кожи.

— Я знаю, — говорит, — я читал, у него здесь, на затылке ямочка должна быть, там мозжечок, если туда воткнуть, все будет безболезненно.

— Да уж, конечно, безболезненно, — хмурится Палыч, но не лезет.

Петя тыкает острием пера селезню в шею, но кожа толстая, так просто не воткнуть, да и селезень крылом хлопает, вырывается. Наконец Петя не выдерживает, срывает с двустволки цевье и начинает отчаянно молотить по птичьей голове, но попадает себе же по пальцам и взвывает от боли, выпуская утиную шею. Селезень неуклюже валится на землю и начинает ковылять к ближайшим кустам. Петя падает животом на него, вцепляется в его шею и выкручивает голову. Раздается легкий хруст, и селезень затихает. Петя тяжело дышит и поднимается, отряхивая одежду. Молча он берет добычу с земли и прячет ее в свою сумку.

— Что ж ты ножом не воспользовался? — говорит Палыч.

МОЛЧОК

Смешно, что вы об этом спросили. Именно об этом. Я ведь и сам хотел рассказать, а тут вы — бац — как знали. Или знали? Да нет, нет, конечно. Могу. Уж если интерес есть, то почему бы не рассказать. Водички только можно попросить? Ага, просто водички, а то в горле пересохло. Сок? Можно и сок… Томатный — нет, не пью, извините. А что, простой воды нет? У вас, кстати, на пол упали бумаги какие-то. Ох, простите, это я, наверное. Такой неуклюжий стал в последнее время. Недавно зашел в супермаркет, взял корзину эту — на колесиках — да на рекламу в телевизорах их загляделся… Ой, спасибо огромное. Да, так лучше. Вода — великая вещь. А слыхали, что японские ученые говорят? Что, мол, океан — это природный компьютер и вся история записана в молекулах воды. Только прочитать, хе-хе, пока невозможно. Но, уверяю вас, японцы прочтут. О да, они прочтут.

Так вот, о чем это я? Да. Расскажу, расскажу. Только вы ведь и сами всё знаете. Впрочем, всё да не всё, так? Хе-хе. Иначе зачем бы спрашивали? Хорошая у вас водичка, не теплая, не холодная. А то, как знаете, эти чертовы европейцы, они же безо льда воду вообще не пьют. Поставят на стол графин со льдом и ждут, пока растает. Такая, что зубы ломит, я раз-другой попробовал, так у меня аж живот разболелся. А они ничего, пьют. Ох, да что ж т