Тимур — сын Фрунзе — страница 2 из 53

Ворошилов отпрянул:

— К чему такие слова?.. Розанов и Касаткин — а у этих московских Гиппократов, учти, не только золотые головы, но и руки! — в один голос заверили: ни малейших оснований для тревоги. Так что…

— Клим! Уводишь разговор в сторону. Я — и это ты отлично знаешь — не пессимист. Скажи без уверток: обещаешь?

Ворошилов встал, отошел к окну. Он очень хорошо знал своего боевого друга: ему нужен четкий и прямой ответ. Знал и то, насколько серьезно больна Софья Алексеевна, однако в счастливом исходе назначенной операции не сомневался. Да что там раздумывать! Если б хоть на секунду усомнился — немедля отменил свой отъезд, давно объявленный приказом по наркомату.

— Что ж ты молчишь?

— Обещаю… Но все это ты зря. Не успею вернуться, как ты уже будешь на ногах.

— Для меня важно твое первое слово. Итак, помни главное: судьбу детей завещаю тебе…

Сиделка включила приглушенный темным абажуром боковой свет, склонилась над кроватью, и он почувствовал на воспаленных губах приятную влагу. Настороженно стал ждать вопроса, однако сиделка бесшумно отошла, села в тени.

«Удивительно, промолчала… Не поинтересовалась самочувствием», — подумал он разочарованно, словно пожалел, что даже повозмущаться нельзя. Тут-то и вспомнилась ему еще одна беседа в больничной палате с товарищем по Верхоленской ссылке, былым шлиссельбуржцем. Вот тот мог возмущаться — и шумно, и язвительно. Как и Ворошилов, он тоже вначале отпрянул: слишком уж прямолинейным было предчувствие.

— Ты знаешь, — сказал ему больной спокойным голосом, — я могу умереть под ножом. Так вот, у меня к тебе большая просьба.

— Что за вздор! — вскричал видавший виды шлиссельбуржец.

— Это не обязательно, но может случиться.

— Вздор, вздор!

— Никто не может быть гарантирован от случайностей.

— Операция пройдет нормально! Это понимают все — от первого профессора до последней сиделки.

— Я тоже думаю, что операция пройдет благополучно, но…

— Никаких «но» быть не может! Что с тобой, Михаил?

— Но… — упорно, даже несколько жестко повторил наркомвоенмор, — на всякий случай, если что произойдет со мною, я прошу тебя пойти в ЦК и сказать о моем желании быть похороненным в Шуе.

— В Шуе? Превосходно! — уже саркастически заметил тот. — А почему бы не в Пишпеке? Пипшек-то по всем статьям ближе — и родина твоя, и воевал ты в тех краях, говорят, славно.

— А ты не язви, — тем же спокойным, но отвердевшим голосом сказал наркомвоенмор. Передохнув, продолжал мягче, даже с едва уловимой грустью: — Именно в Шуе, потому что я люблю Шую, глубоко связан с тамошним революционным движением.

Стало невыносимо тяжело смотреть на изнуренное лицо товарища, который, казалось, настолько твердо поверил в близкую кончину, что начал вдаваться в подробности и даже попытался по-деловому аргументировать высказанную просьбу.

— Мне думается, — наморщив обычно гладкий лоб, говорил он, — что, если меня похоронят в Шуе, это будет иметь и определенное политическое значение. Рабочие, навещая мою могилу, будут вспоминать о бурных днях пятого года и Великого Октября. А это, уверен, поможет им, мобилизует на большую работу в будущем…

Ясно представил укоряющий взгляд несгибаемого шлиссельбуржца, а в ушах до сих пор различимо звучал его притихший, жестковатый голос.

— Ты всегда был романтиком, Михаил. Романтиком-жизнелюбом. Но то, что ты сейчас наговорил мне, — это, прости, замогильная романтика. А таковая не к лицу тебе.

— И все же ты пойдешь в ЦК и передашь мою просьбу.

— Рад огорчить тебя: не пойду — не возникнет… не должно возникнуть такой необходимости…

Не огорчился, а скорее всего порадовался. Порадовался настолько, насколько может радоваться человек в его критическом, в сущности, положении. И хотя все были уверены в благополучном исходе операции, но вот он сам… Что бы там ни говорили, а предчувствие порой вторгается в твое существо тяжелым гнетом, и отделаться от него нет никакой возможности.

Когда Фрунзе остался один, то, поддаваясь настроению и убежденности рассерженного друга, подумал: «Замогильная романтика… Хлестко отчитал! Ну что ж, еще поживем! Да и нельзя мне сейчас умирать — сколько добрых начал в армии намечено, надо их все вытянуть и довести до конца. А то найдутся горе-теоретики — «обоснуют» и заморозят. Одна ядовитая мысль Троцкого о невозможности применения марксизма к военному делу чего стоит!»

В обостренной памяти возникло шумное совещание военных делегатов на одиннадцатом съезде партии, на котором Троцкий, как всегда извергая холодный фейерверк острословия, вещал: «Военной «науки» нет и не было… Война есть «ремесло»… Каким образом можно приемы военного ремесла строить при помощи марксистского метода?»

— Бред!

— Что вы сказали? — Сиделка нагнулась над кроватью.

Он глядел мимо нее, куда-то в затемненный угол палаты, на бледных щеках пылал закатный румянец.

— Бред! Бред! Это — опасный человек! Его на пушечный выстрел нельзя подпускать к армии!

Сиделка всполошилась и, пугливо озираясь, скрылась за дверью. Вскоре в палату спешно вошли профессор и сестра. Профессор молча подал глазами знак. Остро запахло эфиром, в быстрых пальцах сестры блеснуло тонкое жало шприца.

— Профессор, только, пожалуйста, без таинственных подмигиваний. Если вам так уж хочется сделать мне еще один укол, извольте…

Он откинул тяжелую, с едва сжатым кулаком руку. Сестра проворно оголила ее и, протерев ваткой белую тугую кожу повыше локтя, уколола.

В голове замглилось, веки отяжелели, огненная боль приутихла, по всему телу разлилась обморочная слабость. Сначала возникли неясные тени, потом они оформились, стали контрастнее.

«Так уже было…» — отрешенно шевельнулась мысль.

А было это давно. Не тогда, когда он мучительно долго ожидал исполнения над собой смертного приговора, а шестью годами позже, когда бежал из сибирской ссылки. Его исступленно искали, гнались по следу. Он же, чтобы ввести в заблуждение вездесущую жандармерию, предпринял неожиданный ход: «А что, если… умереть?»

И — «умер».

А когда весть о его «смерти» убавила прыти усердным ищейкам, он, как и сейчас, ощутил непривычное головокружение; но то была слабость одного мгновения, как в длительном беге, когда тут же в силу вступает второе дыхание.

Все произошло тогда так. Верные друзья, одобрив его план, достали ему подлинный паспорт на имя Михаила Михайлова.

Миша Михайлов не вымысел. Он был его школьным товарищем, который без вести пропал на фронте. С немалым трудом получив через своих единомышленников с согласия убитых горем родителей подлинные документы их сына (метрики, паспорт, характеристики), будущий наркомвоенмор стал официально Михаилом Александровичем Михайловым… Он и раньше не раз менял имена и фамилии: был и Трифонычем, и Арсением, и Владимиром Василенко. Но то были конспиративные партийные клички. На этот же раз случай был исключительным. Во имя великой цели он не просто скрылся под чужим паспортом, а, официально «погибнув на фронте» (во что поверили даже близкие товарищи по ссылке), как бы перевоплотился в другого, такого же, как и он сам, смелого, порывистого, устремленного вперед, но все же другого, имя которого суждено ему было нести в себе даже после того, когда надобность скрывать свое подлинное имя отпала. Да он и не скрывал его, а только в память о не вернувшемся с губительной войны друге надолго остался Михаилом Михайловым…

Это о нем писала газета «Минский голос» в номере от 12 октября 1917 года:

«Начальник Минской городской милиции Михайлов покидает свой пост и сегодня уезжает из Минска. Оставление Михайловым Минска вызовет у многих и многих искреннее сожаление. Михайлов за свое семимесячное пребывание на посту начальника милиции успел зарекомендовать себя как энергичный работник, отличный организатор…»

— Соня, — лихорадочно забормотал он воспаленными губами, — не забывай нашего с тобой Минска, ты меня сделала там самым счастливым человеком…

Прохладный комочек бинта коснулся губ, и рот его плотно сомкнулся. На русых волосках усов тускло вспыхнули бисерные капельки влаги. Некоторое время ощущался во рту отрезвляющий вкус пресной воды, но вскоре новый приступ жара отбросил его в то недалекое прошлое, когда стоял он во главе действующих армий и фронтов. Издавая приказы по войскам, он частенько к своей фамилии приписывал: «Михайлов». И даже Ленин в те опаленные пороховым огнем дни не забывал его второго боевого «я» и отсылал на фронт «Фрунзе-Михайлову» срочные, вне всякой очереди телеграммы, прозорливо нацеливая: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма» (16 октября 1920 г.).

И был легендарный переход вброд через Сиваш и беспримерный штурм Перекопа. А потом один за другим пали последние форпосты «черного барона» — Таганаш, Джанкой, Симферополь, Феодосия, Севастополь и…

И ровно через месяц Ленин получил ответ: «Сегодня нашей конницей занята Керчь. Южный фронт ликвидирован» (16 ноября 1920 г.).

— Ленин… По существу, ведь совсем недавно писал ему… А его уже нет… Какая страшная несправедливость!

На губы вновь легла прохладная влага. А в душе сумерками нарастала тоска: «Как его сейчас нам не хватает! Нет, нет… я не могу, не имею права умереть… Не все бои еще выиграны…»

Удар в сердце был жесток, как взрыв.

Память потухла.

Палата наполнилась людьми в белых халатах и терпкими запахами лекарств…

Сорок минут еще тлела в его могучем теле жизнь. И — угасла. Ночь. На часах — пять сорок. На календаре — последний день октября 1925 года.


Обычно оживленная и светлая квартира в Шереметевском переулке притихла, к окнам опустилось тяжелое, словно налитое свинцом, ноябрьское небо. В глубине просторной комнаты, у окна, замерла одинокая фигура женщины — Софья Алексеевна, вдова.

Она, зябко укутавшись в пуховую шаль, стояла неподвижно, безвольно подчиняясь какому-то гнетущему оцепенению. Обрывки фраз газетных сообщений, знакомых и незнакомых голосов, то и дело повторяясь, звучали где-то рядом, и не было сил избавиться, уйти от них…