— У нас сандалии! — отозвалась Таня.
— Сандалии не годятся. Надо ненадежнее! Важно, чтоб не жали и чтоб подметка покрепче. У альпинистов видела какие? То-то…
Да, завтра поход.
Тимур выдвинул ящик стола и вынул лист почтовой бумаги в крупную клетку, снял с массивной чернильницы медный, похожий на шапку Мономаха колпачок, обмакнул перо и задумался. Он никогда еще не писал писем своим товарищам. А вот сегодня ощутил потребность послать кому-нибудь из верных друзей весточку. Сначала хотел написать Вере. Но тут же передумал: хотя Вера и верный друг, но того, в чем хотелось признаться, девчонка не поймет. Степану бы написать. Но где он сейчас? В Москве его нет, это уж точно. А куда поедет на лето— как-то не спросил… Есть еще трое верных ребят — Левка Гербин, Вадька Климентьев и Юрка Клок…
«Конечно же Юрке!» — решил он, вспомнив, что тот, пожалуй, единственный из всего класса, кто всегда проводил каникулы в Москве. Еще раз сунул перо в чернильницу и старательно вывел:
«19 июля 1936 г.
Здравствуй, Юра!
Пишу тебе с юга, а точнее — с Кавказа. Здесь очень красиво. Особенно горы нравятся. На некоторых вершинах до сих пор белеет снег — такие они грандиозные, горы! А еще я пишу тебе потому, что хочу сказать одну вещь. Помнишь, мы договорились друг другу все-все говорить, когда кому-нибудь из нас станет тяжело или очень трудно? Так вот, Юра, мне сейчас довольно-таки трудновато. Завтра намечен поход в горы, а ко мне одна болячка прицепилась. Из-за нее не только нести на себе рюкзак, но и подниматься будет трудновато. И если я признаюсь, то меня, ясно, не возьмут, а то и просто отменят поход. Представляешь? Решил молчать до конца и терпеть… Вот, написал тебе, признался и теперь твердо знаю: завтра не только пойду в горы, но и, как все, понесу на себе кладь.
До свидания, Юра, в нашей Москве. Крепко жму твою товарищескую руку.
Тим».
Целый день уклонялся от встречи с глазу на глаз с Климентом Ефремовичем (О! Он такой проницательный!). В столовой же вел себя непринужденно, бодро, но, как только выходил за порог, бежал в сад и, стараясь не кривиться от боли, забрасывал за спину тяжелый рюкзак, ходил между деревьями, взбирался на самую верхушку садовой лестницы. Если б в одну из таких минут самоистязания он взглянул на себя в зеркало, то порядком подосадовал: на лбу выступила испарина, а обычно густой румянец пригас, стал бледно-розовым, цвета недозрелого арбуза.
Он присел на траву и в сердцах скрипнул зубами: «Когда ж ты лопнешь, проклятущий!» Но простудный нарыв на спине — результат неосторожного купания в горной речке — и не думал прорываться.
«Надо дотерпеть до утра, а там поглядим, чья возьмет!» — мысленно обращался он к боли и, упрямо стиснув зубы, легким шагом двинулся к дому.
Ночью он лег лицом вниз и заставил себя уснуть.
Встал рано. Вышел на веранду, размялся. В долине таял сизовато-сиреневый туман, а снеговые шапки вершин, подсвеченные пока невидимым солнцем, пылали багрянцем. Боль не утихала, но она уже не казалась такой невыносимо жгучей, как вчера. Даже восторжествовал:
— Все же одолел!
— Кого мы одолели? — внезапно раздался сзади глуховатый голос.
Климент Ефремович, в спортивном костюме, с гантелями в руках, стоял в дверях и оглядывал утреннюю даль. Тимур смутился, но, вспомнив стихи Лермонтова, быстро нашелся:
— Это из «Демона». «На склоне каменной горы тебя я все же одолел!»
— A-а… из «Демона»! Но там, по-моему, так:
На склоне каменной горы
Над Кайшаурскою долиной…
— Да-да, — торопливо согласился Тимур, гася лукавую улыбку и краснея: «Надо же — попался!»
Часом позже к дому подкатила машина. Из нее выпрыгнул адъютант маршала Хмельницкий, а следом медленно, с чувством собственного достоинства вышел рослый мужчина в бараньей шапке, старой черкеске и мягких сапогах.
— Проводник, — представил его Ворошилову адъютант.
Кавказец, не меняя строгого выражения лица, приложил руку к груди й едва заметно наклонил голову.
— Хороший проводник! — воскликнул Ворошилов. — Теперь спокоен: не заблудимся!
— Профессор своего дела, — подтвердил Хмельницкий.
После завтрака, оживленно переговариваясь, тесной группой двинулись по дороге к ущелью. Лишь Тимур помалкивал. Он шел несколько напряженно, словно к чему-то прислушиваясь: малейшее резкое движение вызывало вспышку острой боли. Но он, стиснув зубы, не отставал от остальных, стараясь ничем не выдать своего состояния.
От ущелья вверх пошли по узкой тропке гуськом — проводник, Ворошилов, Таня, Тимур; замыкающий— Хмельницкий. Кроме проводника, у каждого за плечами рюкзак, в руках палка, а у Ворошилова и Хмельницкого, снаряженных по-охотничьи, еще и двухстволки. В начале пути сорили короткими фразами — Климент Ефремович и Хмельницкий шутили, Таня охотно отзывалась на шутки, иногда залйвйото хохотала, и ее смех эхом отдавался в близком ущелье. Не было слышно только проводника и Тимура. Проводник, как все заметили, вообще оказался человеком неразговорчивым, а молчаливость Тимура была понятна лишь ему самому, и на нее сначала не обращали внимания. Но на исходе первого часа подъема Ворошилов неожиданно спросил:
— Как настроеньице, Тимурок? Что притих?
Отозвался уклончиво:
— Экономлю энергию.
Рассмеялись, однако вскоре примолкли и остальные. Тут-то Тимур п взял реванш — не без намека поддел:
— Вижу, мой опыт переняли.
Опять рассмеялись, а Ворошилов, взглянув на часы, остановился:
— По всем армейским правилам — время первому привалу. Как, Танюша, не выдохлась?
— Что вы, Климент Ефремович! Все чудесно.
— Так, у тебя — чудесно. А у нашего экономного человека? Постой-ка. А ну взгляни на меня! — «Начинается!» — заволновался Тимур, краснея. — Гм… А мне показалось… Не устал?
— Все в порядке! — с повышенной живостью откликнулся Тимур, делая вид, что рассматривает выпиравший из замшелой земли угол массивного камня.
Проводник присел поодаль и закурил трубку. Таня прилегла на густой коврик буро-зеленого мха.
— Кто хочет пить — по одному глотку, — распорядился Ворошилов.
Таня из своей фляги отпила глоток потеплевшей воды и с сожалением навернула колпачок. Тимур и здесь решил показать себя мужчиной:
— Воздержусь.
— Напрасно, — заметил Хмельницкий, встряхивая флягой. — Глоток воды прибавляет силы, — Однако ж сам не выпил, а только сполоснул рот и выплюнул под откос.
Ворошилов вдруг спросил:
— Сегодняшних газет так и не доставили?
— Рано, Климент Ефремович, не успели. Но в горах без информации не останемся. — И с видом хозяйственного человека похлопал по своему тяжеловатому рюкзаку: — Тут кроме всего прочего и радиоприемник.
— А вот за это большущая тебе благодарность. Только б полдень не проморгать.
— Последние известия? Ко второму привалу как раз уложимся.
Ворошилов потрогал большим пальцем усы и задумчиво проговорил:
— Не сегодня-завтра должно свершиться одно большое дело. Не сорвалось бы… — И неопределенно повел в воздухе рукой.
Проводник осторожно выколотил о камень трубку, старательно затер носком сапога крохи пепла, тщательно прочистил мундштук зеленой былинкой, и она сразу же изменила свой цвет — стала как бы шоколадной.
Ворошилов подал знак, и проводник легко встал, заправил полы черкески за тонкий ремешок и глянул вверх, выбирая из трех разбегающихся троп самую надежную.
Привал окончился. Подъем продолжался.
Тимур шел и уже не чувствовал прежней саднящей боли; боль, собственно, давала о себе знать, но она притупилась, перегорела, превратившись в незначительный излишек тяжести, на который теперь можно было не обращать внимания. И стало ему почти легко, и он, поднимаясь по каменистой, кое-где смягченной узорчатым лишайником тропе, огляделся. Дух захватило от великолепия лермонтовских пейзажей — тут и бастионы неприступных гор, и красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, и желтые обрывы, исчерченные промоинами, и высокая бахрома снегов. Даже проводник чем-то похож на лермонтовского Казбича.
«Люблю я цепи синих гор», — припомнились прочитанные вчера стихи, и Тимура впервые в это утро охватила радость от бодрящей прохлады нагорного ветерка и упрямой упругости своих ног.
Второй, более длительный привал устроили на просторной площадке утеса, поросшего мелким кустарником, густым мхом и лиловыми зонтиками альпийской астры— этой горной ромашки, предвестницы недалеких альпийских лугов. Отсюда открывался широкий обзор подернутых сизоватой дымкой далеких снежных вершин и близких отвесных скал со множеством уступов и глубоких трещин.
Проводник подошел к самому краю утеса, широко развернул плечи, сбил мохнатую шапку на затылок и повел рукой: смотрите, мол, любуйтесь моим сказочным Кавказом!
Остальные, сбросив рюкзаки, тоже приблизились к замшелому выступу, за которым — пропасть. Климент Ефремович, придерживая одной рукой Таню, другой Тимура, восхищенно произнес:
— Какая неповторимая красота!
— Очень красиво! — зачарованно прошептала Таня.
— Как у Лермонтова, — сравнил Тимур и пояснил — Он такую картину нарисовал.
Хмельницкий оторвал взгляд от «лермонтовской картины» и пошел устанавливать приемник. Подключив к нему тяжеловатый «брикет» сухой батареи и приставку небольшого громкоговорителя, отыскал московскую волну.
— Еще есть время, — громко сказал Хмельницкий. — Предлагаю перекусить.
На разостланной скатерке проворные Танины руки аккуратно разложили нарезанный хлеб, вареные яйца, ломтики колбасы, свежие огурцы и помидоры; Тимур мигом расстегнул свой рюкзак, расставил пять кружек. Из открытого термоса аппетитно пахнуло душистым парком заваренного чая.
Из репродуктора спокойно лилась знакомая мелодия.
Ели молча, прислушиваясь к радиопередаче. Вскоре музыка прервалась, и было объявлено точное московское время — двенадцать часов. После короткой паузы мужской голос торжественно произнес: