От окна слышался голос раненого: он отчетливо выговаривал каждую букву, словно читал по складам.
Аппель поднял веки.
— Вы себе не представляете, какие у нее красивые глаза, — сказал он, глядя на круг света под лампой, и улыбнулся.
Потом он уснул, и Тине бесшумно поднялась со стула.
Она пошла в лесничество. Вечер был теплый. Из-за Кузнецова забора выскочила трактирная служанка, за ней по пятам следовал солдат.
В сумерках Тине увидела посреди дороги ручную тележку. Это была тележка калеки, торговавшего пивом, — он теперь возвращался домой. Калека узнал Тине и заговорил с ней, сидя между двух колес перед пустым бочонком:
— Да, пиво расходится хорошо… Подольше бы так… Ане здорово умеет варить слабое пиво.
Он охотно бы и еще поговорил, но Тине ушла от него: он явно перебрал, сидя в трактире.
Две ночи подряд за Тине присылали из дому.
Сама мадам Бэллинг приходила и стучала в ее окно. Бэллингу стало совсем худо, речь у него почти совсем восстановилась, но голова окончательно сдала. Он несет всякий вздор, и никакие силы не могут удержать его в постели.
Был доктор, сказал, что у Бэллинга кровоизлияние в мозг.
Пришлось Тине ночевать дома.
VI
Вот уже вторую ночь Тине сидела у постели отца.
Он говорил без умолку, он молился и заставлял ее читать вслух из Писания, петь псалмы. Тине читала без отдыха.
К рассвету он немного успокоился. Но даже и во сне голова его моталась по подушке, словно у больного зверя.
Тине дремала, прислонившись головой к холодной стене. Мадам Бэллинг расстелила перину прямо на полу в кухне, чтобы хоть немного отдохнуть.
— Какой грохот, — пробормотала она, — какой грохот.
— Да, мама, а теперь спи.
Свирепый ветер обрушивал на вздрагивающий домик гром орудийных залпов. Он барабанил косым непрерывным дождем по стеклам и стенам, и звук этот походил на треск выстрелов. А с дороги из темноты доносились другие звуки, то беженцы из Сеннерборга нескончаемой чередой шли мимо школы.
— Слышишь, опять громче палят, — жаловалась мадам Бэллинг из кухни.
— Да, мама, да, только усни. Скоро утро, а ты еще глаз не сомкнула.
Мадам Бэллинг задремала и чуть постанывала во сне. Начал заниматься пасмурный день. Даже Тине и та забылась сном, прислонясь к дрожащей стене.
В доме все спали — офицеры, солдаты, раненые, спали одинаковым сном, 8 который врывался глухой гром пушек.
Новый день наступил. Отец еще спал, и Тине покинула свой пост.
— Схожу посмотрю, — сказала она. Более полутора суток под грохот пушек и сигналы тревоги она почти не покидала спальни.
— Иди, детка, иди, — сказала мадам Бэллинг. Она уже вернулась к своим дневным занятиям, но чувства у ней притупились, как у замученного работой коня, который только и знает, что тащит свой воз.
— А ведь сильней становится… а ведь сильней становится.
Даже ступеньки крыльца, на котором стояла Тине, дрожали от сотрясения земли. Нескончаемая череда беженцев тянулась мимо трактира. Женщины и дети сидели на шатких повозках, мотаясь под дождем из стороны в сторону, словно узлы с тряпьем, и пытались заснуть под гром пушек. Старухи, едва передвигавшие ноги, шагали как заведенные обочь телег, спотыкаясь об узлы с мокрыми перинами, которые они тащили с собой. Дети, ослепленные хлесткими струями дождя, натыкались на подводы, на деревья, громко плакали и плелись дальше.
Никто не знал своего соседа, голосов не было слышно в реве пушек.
Тине миновала эту процессию и перелезла через забор лесничества. Там все было перевернуто вверх дном. Двери не закрывались всю ночь: барон разрешил беженцам невозбранно располагаться в доме, так что ни о сне, ни о покое нечего было и думать. Во всех комнатах только и были слышны шаги да проклятия.
Во дворе мокли под дождем бесхозяйные телеги. В коридоре Тине прошла мимо трех мужчин. Они лежали, укрывшись пальто, а несколько неприкаянных детей уснули прямо на чердачной лестнице, закутавшись в шаль.
Все двери стояли настежь, и грязь, разнесенная по дому сотнями ног, покрыла порог засохшей коркой. В гостиной два незнакомых человека растапливали печку.
Кругом сидели беженцы, женщины и дети, не сознававшие толком, где они находятся; они пытались хоть немного отдохнуть, прислонясь усталой головой к дрожащей стене. Мало кто разговаривал. Из комнаты Берга доносился пронзительный женский голос, который твердил одно и то же:
— Все, что у нас было… ах, господи, все, что у нас было… — и женщина в горестном оцепенении хлопала себя руками по коленям.
Тине вошла. Горничные как сквозь землю провалились. В плите, за которой никто не следил, погас огонь, ветер трепал распахнутые двери прачечной, словно хотел под орудийный гул отодрать их от дрожащих косяков.
Тине громко звала девушек, но шум поглощал ее голос. Наконец она отыскала Софи — та сидела, забившись в угол позади кровати, обмотав голову пуховой шалью.
— Неужто настал страшный суд? — завопила Софи и ничком упала на кровать. — Ах ты, господи, пресвятая троица, ах ты, господи, пресвятая троица…
Тине вышла и снова начала звать:
— Марен! Марен!
Никто не ответил.
Вдруг из прачечной раненым зверем выскочила Марен и, словно спасаясь от пожара, помчалась через весь двор к амбару, туда, где были Ларс-батрак и Андерс-хусмен. Но Ларе и Андерс тоже выбежали из амбара и стояли теперь на вершине холма, с ужасом глядя, как горит земля.
Неистовый ветер закручивал дым в смерчи; догорали дворы, и ветер задувал пламя, как жалкую свечу. Разрывы снарядов подсвечивали воздух, земля вздрагивала и стонала под ногами, словно зверь.
А кругом, сколько хватал глаз, под проливным дождем стояли на холмах недвижными изваяниями мужчины и женщины, и поток беженцев, словно прибывающая в половодье река, растекался по дорогам и тропинкам олицетворением горя.
Софи твердила свое:
— Охти, господи, страшный суд настал, охти, господи, страшный суд настал, — и по пятам таскалась за Тине, покуда Тине растапливала печь, кипятила молоко и нарезала хлеб (другой еды в доме не осталось, за ночь подчистили все), чтобы накормить хотя бы детей.
— Боже, помилуй лесничего, боже, — шептала Софи, не отставая ни на шаг от Тине. — Он заходил к нам в комнату, чтобы попрощаться с портретом фру. — Тут Софи заплакала навзрыд. — Это самый лучший из всех портретов фру, — рыдала Софи, — она на нем так похожа, так похожа… он заходил попрощаться, перед тем как уйти с полком.
— Возьми-ка, — сказала. Тине и разлила молоко по тарелкам, чтобы Софи оделила голодных.
— Боже ты мой, боже ты мой, — хныкала Софи, хоть и на полтона ниже. Со всяким, кого бы Софи ни обносила, она пускалась в длинные разговоры, чтобы еще раз послушать про «эти страсти».
— И ведь все сильней бухает, — Софи качала головой.
Бухало и впрямь все сильней. Гром пушек, словно рев низвергающегося водопада, сотрясал крышу дома.
Новая толпа беженцев забарабанила в двери, и барон велел впустить их. Сам он стоял в дверях гостиной с озабоченным видом, будто распорядитель на похоронах, и от каждого требовал предъявить вместо входного билета описание ужасов бомбардировки.
В комнатах решительно не оставалось места людям, измученным дорогой, некуда было даже присесть.
— Зато хоть согреетесь, — говорил барон, обливаясь потом в нечистом воздухе, пропитанном испарениями от мокрой одежды беженцев.
Корреспондент, который бежал из-под огня с вышитым портпледом, теперь метался по комнатам, словно кошка, которая ищет, где бы окотиться: и, тревожась о судьбе заказанной ему корреспонденции, умолял ссудить его хотя бы доской, дабы, положив ее на колени, использовать вместо письменного стола. Его препроводили в комнату Тине, где уже прикорнули на постели двое детишек; корреспондент извлек дюжину отточенных карандашей, заботливо обернутых ватой, и рядком выложил их на подоконник.
Люди все прибывали: промокшие, облепленные грязью, они на мгновение заглядывали из коридора в переполненные комнаты и безропотно, молча уходили под дождь. Некоторые просили разрешения присесть хотя бы ненадолго, хотя бы на полчасика, пристраивались, не спуская детей с рук, на ступеньки лестницы, в коридоре прачечной, просто на полу и, не успев сесть, тотчас засыпали.
Теперь в доме не осталось ни единого клочка свободного места, ни единого уголка. На постель служанок уложили какого-то больного.
В комнатах начали оживать и приходить в себя беженцы. Они причитали, окидывали мысленным взором свои утраты, оплакивали сгоревшие дома, не внимая один другому, ибо каждый был поглощен своей бедой. Люди перечисляли свое добро, деньги, утварь, изливали душу перед кем попало, а тот их не слушал, и говорил сам, будучи постигнут такой же судьбой, говорил запальчиво и горько, — так еврей, которого обманули на ярмарке, подсчитывает уцелевшие деньги. Потом они замолкали на полуслове, не в силах собраться с мыслями, и опять каменели, осознав глубину своего горя: дома уже нет — он рухнул, деревни тоже нет — она стерта с лица земли, родного крова нет — он навсегда утерян. Матери с детьми на коленях лили тихие слезы. Они сбивались поближе и говорили в один голос, они заполнили все углы, проникли всюду, словно пришли на аукцион, где идет с торгов целый дом со всем скарбом, а барон носился по комнатам, красный как рак, выспрашивая про новые подробности, развивая свои взгляды, тогда как чернявый корреспондент из Копенгагена, бледный и взволнованный, уже в который раз делился своими впечатлениями, хотя никто его не слушал.
— Это было не слишком приятно, — твердил он, — поверьте, это было не слишком приятно.
Оказывается, день назад, едва он вышел из комнаты, туда угодил снаряд и разорвался как раз на том месте, где спал обычно его английский коллега.
— Над его кроватью! Как раз над его кроватью! — И, заглушая жалобы людей, лишившихся дома и крова, он продолжал развивать свою мысль: — Да, это было не слишком приятно, ей-же-ей, не слишком.