Тираны. Страх — страница 2 из 2




Глава первая
Остаться в живых



Морозная одурь окутала мертвый лес.

Стылый морок повсюду. Тишина.

Лишь скрип под ногами — за ночь дорогу, по которой проехало черное войско, припорошило, скрыло конский помет, следы подков и полозьев.

Юрка с трудом переставлял ноги — одну в огромном подшитом валенке, на другую обуви не нашлось, и он обмотал ее куском овчины. Рваный зипун был ему слишком велик, но зато длинный — пола сгодилась на обмотку.

Под зипуном рубаха и холщовые портки — в чем вытащили из избы, в том и бежал он от полыньи в лес.

Вчерашний день, разом изменивший его жизнь, стоял перед глазами Юрки. Разбойники в черных кафтанах. Крики и плач, ругань, побои, стоны. Холод и страх. Лед под ногами и черень воды совсем рядом. Боязно было решиться на побег. Тряслись колени, и стучали зубы. Отчаянно колотилось в груди, трепыхалось и обрывалось сердце. Но вот проткнули бок деду Степану и утопили его, а потом стали толкать всех подряд — сквозь крики и плач тяжело бултыхала вода. Тогда и дернул за руку дрожавшего рядом соседского Ваньку. Глазами показал в сторону дальнего берега. Тут Машкины родичи, заметив переглядки, подтолкнули к ним дочку. Из одежды на ней была лишь размахайка да платок — мать успела накинуть. Но потеряла его Машка, когда они, рванув от душегубов, выскочили к берегу и продирались через кусты — на ветках остался. Бежали прочь от реки, сколько хватало сил. Потом упали в снег, зарылись вглубь, словно косачи. Прижались друг к дружке, все в колючем крошеве. Жар от беготни быстро схлынул. Холод облепил тела. Тряслись, коченея. Не сразу решились выбраться и глянуть, что там — на льду. Хотя и догадывались. Поползли по сизому рыхлому снегу, по своим следам. Юрка увидел и снял с сучка серый Машкин платок, обернул им скулящую девчонку. Подстреленного разбойниками Ваньку заметили сразу. Уткнулся лицом в наледь, вытянулся и застыл, примерз к черной луже под собой. Конец стрелы торчал из плеча, подрагивал на ветерке серым пером. Не дожил Ванька и до семи лет. Машка, ровесница его, разревелась сперва, а когда глянула на сиреневый лед и черную воду чуть дальше, упала и принялась голосить истошно.

Юрка ощутил себя беспомощным и потерянным. На целых пять зим он старше, а что делать дальше — не знал.

Трескучий гул на берегу, где была их деревня, утих. Огонь насытился, утратил ярость и теперь равномерно дожирал остатки. Сивые пряди дыма толсто тянулись в сторону леса.

Взглянув на белые ступни потерявшей рассудок девчонки, Юрка подхватил ее на руки и засеменил по льду. Ног он не чуял. Переставлял их, будто деревянные чурки. Много раз падал, роняя ношу, но поднимался и, качаясь, брел дальше, пока не выбрался с Машкой на свой берег. Втащить затихшую девчонку наверх не смог. Вскарабкался сам, глянуть, не уцелел ли кто, остались ли не тронутые пожаром дома. Увидел кривую сараюшку Федюньки-дурачка, жившего на задках возле оврага. Кинулся туда мимо горящих изб. Бросил взгляд на свою — у той уже рухнула кровля и вот-вот готовы были осыпаться стены. Жар от полыхавших домов согревал, но обмирала и леденела душа. На тело Федюньки он наткнулся возле порога его ветхого жилища. Тот лежал на спине, глядя изумленным глазом в дымное небо. Другого не было, вместе с половиной головы. Дурачок он был безобидный, тихий. Все ходил по деревне, думал о чем-то, да мысли разбегались, не мог ухватить их. Покачивал головой, бубнил беспрерывно: «Бобонятки, бобонюшки, бобо…» Возиться черные разбойники с ним не стали, сразу разглядев, кто он такой. Хватили по несчастной голове саблей, заглянули в сараюшку, разбросали убогие вещички и вышли. Даже жечь поленились. Отгулял Федюня по деревне. Да и деревни-то — не стало.

Юрка снял с мертвого зипун и валенок — второго не нашел нигде. Худо-бедно утеплился. Больше ничего на Федюне и не было — дурачок исподнего не носил. Совестно покойника нагишом оставлять, но и затащить в сарай сил не хватало. Заглянул внутрь жилья, в ворохе трухлявой соломы нашел пару дерюжных мешков — Федюнькина постель, не иначе. Кинулся к берегу — Машку укутать да попытаться втащить в сарай, до утра пересидеть. А там уж видно будет, куда податься и как дальше жить.

А ей уже ничего не нужно было. Как ни тормошил ее, белую и сонную, — все напрасно. Сжала губы крепко-крепко, будто боялась сказать что-то, прикрыла глаза и больше не откликалась на тряску и зов. Все, что Юрка смог сделать, — уложить поровнее да присыпать сверху снегом.

Обмотал себе голову козьим бабьим платком, а руки укутал обрывком размахайки — больше из Машкиной одежки ничего не сгодилось. Плакать не было ни сил, ни возможности.

Воздух раздирал горло, царапал лицо.

Над деревней небо было светло от огня, но вокруг давно налилась густая синева, подбиралась долгая ночь.

Вскарабкался к догоравшим домам.

Сновал до темноты, собирая подходящие головешки и обломки для костра.

Закидал снегом и Федюньку.

Развел огонь в его щелястом жилище, закутался в мешки. Сидел и пустыми от пережитого глазами смотрел на желтые язычки.

Потом громко и долго выл, катаясь по мерзлому полу.

С пологих холмов за рекой, встревоженные заревом и запахом пожара, ему вторили волки.

Уснул под утро, но проспал недолго. Дожидаясь рассвета, стучал зубами возле прогоревшего костра.

В кармане обнаружил надкусанную луковицу, несъеденный ужин Федюньки. Пожевав, толкнул хлипкую дверь и выглянул из убежища. Увидел синие цепочки следов — волки кружили всю ночь совсем рядом, но угасавший пожар не дал подойти ближе. Юрка скрылся в сарае, но вскоре вышел с длинной палкой — разыскал «лошадку» Федюни, на которой он иногда «скакал» по деревне. Мальчик взглянул последний раз на пятна пепелищ и зашаркал мимо обугленных печных остовов в сторону просеки, опираясь на палку.

Как ни страшно взбираться к дороге, откуда и слетела на деревню беда и погибель, а выхода не было. Зима только принялась лютовать, не выжить одному. Это Федюньке морозы нипочем были, ему что холод, что зной — все одно, лишь бормотал свое «бобонюшки-бобонятки». Но многие в Сосновке жалели сироту, подкармливали. А Юрку жалеть теперь некому. Одна надежда — добраться до монастырских. Поди, не откажут в приюте, хотя бы до весны. Да и отработать он может, не маленький ведь. Воду таскать, дрова рубить, за скотиной приглядывать — все умеет. Лишь бы добраться, сесть к печке поближе, отогреться, хлеба поесть и кипяточком запить… Упросить потом настоятеля подрядить чернецов, съездить в соженную Сосновку да похоронить Федюню с Ванькой и Машкой. Если только волки не растащат раньше. И средь пепелищ поискать, глядишь, еще чьи неприбранные кости сыщутся. А кого вода погребла, тех отпеть бы…


Путаясь мыслями, думая то о мертвецах, то о горячем питье, Юрка брел по дороге.

Мороз становился злее. Руки и ноги едва слушались, голова клонилась, падала на грудь. Главное — не свалиться и не заснуть. Мальчишка упрямо ковылял, заставляя себя вскидывать голову и посматривать по сторонам — этой зимой волков особо много. И скотину драли, и за санями мужицкими, бывало, бежали. Отец, вернувшись с клинской ярмарки, рассказывал матери, как гнал сани от самого монастыря и лишь возле деревни стая отстала, не решилась спуститься к жилью. Мать охала и причитала: «Богданушка, а ну как задерут в другой раз?..» Отец усмехался, поглаживал бороду, подмигивал ей и Юрке: «Ну-но, не боись! Отрепье носим, да удали взаймы не просим». Мать лишь рукой махала да крестилась.

От мыслей о нынешнем своем сиротстве стало так жутко, что захотелось рухнуть в сугроб, завыть по-волчьи да и умереть. Но Юрка не разрешал себе останавливаться, чтобы заплакать, а на ходу рыдать было нелегко — горло и грудь словно смерзлись, дышалось с трудом.

Изредка по сторонам дороги громко и резко трещали деревья — будто кто-то огромный, злой и невидимый шел по лесу, как по траве, и щелкал кнутом.

— Чур меня… чур! — слабо шептал мальчик и ускорял шаг. Но силы покидали, ноги едва двигались.

Завидев уходящую вправо, на холм, дорогу, Юрка перекрестился и замер, прислушиваясь. К треску и стону деревьев прибавились резкие птичьи выкрики, доносившиеся со стороны монастыря. Несмотря на выпавший утором снег, Юрка без труда разглядел, что недавно и по этому узкому пути прошло множество всадников и проехали не одни сани. С оборванным сердцем и сжавшейся душой он засеменил наверх, высматривая над кронами резные кресты.


***

Первое, на что наткнулся, поднявшись к монастырской стене, оказались вздернутые на дереве монахи.

Мальчик рухнул на колени, в бессилии разглядывая открывшуюся ему картину.

Плечи повешенных облепили вороны. Толкаясь и переругиваясь, птицы взмахивали крыльями, топорщили перья хвостов, цеплялись за одежду казненных.

— Эй! — разлепляя замерзшие губы, тонким, но злым голоском крикнул Юрка..

Поднялся и слабо взмахнул палкой.

— Кыш, сволочи!

С неохотой взлетев, вороны расселись на ближайших ветвях. Недовольно склонив набок головы, поглядывали на спугнувшего их человека.

На миг мальчишке показалось, что вот-вот они нападут на него самого — налетят разом, превратят в бьющий черными крылами ком, вырвут глаза и щеки, раскроят крепкими клювами голову… Юрка огляделся. Размахнулся изо всех сих и хватил палкой по стволу ближайшей березы. Птицы хлопнули крыльями, взвились над поляной, раздраженно загалдели. Две или три из них ринулись было в сторону Юрки, но испугались нового взмаха палки. Рассевшись по верхушкам деревьев, принялись громко кричать, перескакивая по ветвям.

Покойники в монашеских одеяниях от толчков птичьих лап раскачивались и крутились на своих веревках. Головы двоих были опущены на грудь, бородами мертвецы словно прикрывали стянувшую их горло удавку. Третий вывернул шею набок и смотрел черными ямами глазниц куда-то поверх монастырской стены. Расклеванные нос и язык топорщились лоскутами. Еще один монах, совсем молодой и безбородый, висел поодаль, на узловатой ветви. Глаза его вороны тоже успели выклевать. Птицы оборвали и губы — на покрытом инеем лице появилась страшная гримаса, будто казненный беззвучно хохотал.

Сжимая в окоченевших пальцах палку, Юрка боком прошел мимо повешенных, стараясь не смотреть вверх. Вороны провожали его галдежом и перелетали с ветки на ветку, спускаясь все ниже. Дойдя до монастырской стены, мальчик прижался спиной к частоколу, выставил палку перед собой. Но птицы, успокоенные его уходом, и не думали преследовать — снова сгрудились на головах и плечах казненных, резкими ударами клювов принялись долбить промерзшую плоть.

Юрка пробрался вдоль шершавых бревен ограды до распахнутых ворот. Заглянул на двор. Охнув, перекрестился. Что ни шаг — везде лежали безголовые тела людей вперемешку с посеченными животными. Вороны — а их тут было еще больше, чем за стеной, — деловито расхаживали по трупам, то и дело склоняясь и вышаривая клювами в зияющих ранах. Снег не сумел полностью прикрыть подмерзшие лужи крови и мочи, лишь сделал их бледными, да смешался с птичьим пером, усеявшим двор. Повсюду на испятнанном снегу проглядывали кучки нечистот. Глаза мальчишки выцепили оброненную краюху хлеба. Поборов страх, он кинулся к ней, вспугнув всю воронью стаю. Схватил промерзший кусок со следами отщипов — видать, клевали, пробуя, да не стали мелочиться, когда пожива получше есть. Даваясь слюной, принялся грызть, не обращая внимания на остальное.

Смертей, виденных и пережитых им за эти два дня, хватило бы на век старика.

Вороны расселись по верху частокола и на крышах монастырских пристроек, раздраженно наблюдая за вторгшимся на их пир пришельцем.

Юрке показалось, что он слышит осторожный шепот. Вздрогнул, обернулся и внимательно огляделся. Никого. Решив, что это урчал его живот, снова взялся за хлеб. Удалось откусить кусочек, рассосать во рту до кашицы. С наслаждением проглотил, и вновь послышался ему шепот, на этот раз отчетливый.

С краюхой в одной руке и палкой в другой Юрка попятился к воротам.

— Кто здесь? — крикнул как можно грознее, но голос тонко срывался. — А ну, не балуй!

От низкой и длинной келейной с поломанными дверьми донеслось:

— Господи Исусе, помилуй нас!

Показались две фигуры — большая и маленькая, в монашьих однорядках.

Пугливо выглядывая, руками поманили к себе.

Юрка выронил палку и расплакался…


…Монахов было двое. Высокий, почти безбородый инок назвался братом Михаилом, а другой, щуплый старичок с острым, как у ежика, лицом, велел звать его отцом Козьмой и многозначительно сообщил, что он в монастыре на должности эконома.

— А я звонарем, — сообщил брат Михаил и тяжко вздохнул, вспомнив про то, что сотворили налетевшие на их обитель.

— Одни мы и остались. Схоронились в подклети келейной, а нас и не сыскали. Не иначе, как чудо! Больше из братии никто не уберегся. Отца настоятеля зарубили. Наместника и благочинного с ризничим повесили, с ними келаря и свечника старшего… Остальных до утра продержали в путах, кто сам Богу душу отдал, кого перед уходом обезглавили…

Отец Козьма часто заморгал, принялся креститься.

Брат Михаил доверительно зашептал, округляя глаза:

— А мы уж было вышли на двор с утра, оглядеть. Страшно сказать, как натерпелись в погребе-то. Прямо над головами бесчинствовали у нас. Думаем — ну, если увидят щель в полу, значит, и наша судьба с братией остальной полечь. Насилу переждали. А сегодня начали тела собирать, так услышали — воронье всполошилось. Знать, идет кто-то. Уж думали, снова кромешники возвращаются. А это мальчонка к нам пожаловал.

Брат Михаил оглядел Юрку. Сокрушенно покачал головой, увидав его обувку.

— Ты кто ж такой будешь? — ласковым голосом спросил он. — Откуда взялся-то?

Прежде чем мальчик успел ответить, вмешался эконом:

— Ты вот что… Чадо замерзло ведь и голодно. Ну-ка внутрь давайте да печь затапливайте. Теперь, думаю, можно — ушли душегубы далеко. А то ж боялись мы, как бы дым не приметили, да не вернулись.

Брат Михаил без дальнейших расспросов потянул Юрку в келейную.

Вскоре мальчишка сидел возле гудящей печки, вбирая тепло всем телом, и все никак не мог согреться. Горящие чурбаки напоминали о вчерашнем пожаре.

Свою историю он рассказал скупо, не забыв упомянуть о непогребенных Федюне и Ваньке с Машкой.

— Вот… — монастырский эконом, поводя носом — отчего сделался совершенно похожим на седого ежика, — переворачивал на противне свеклу с репой. — Почти запеклась!

Подув на пальцы, снова принялся креститься и плакать.

— Хоронить нам придется многих. Ох, скольких многих…

Юрка, принимая горячую свеклу, спросил:

— Почему же так делается, батюшка Козьма? В чем вина наша?

Монах вздохнул, посмотрел с жалостью на мальчишку.

— Зима настала над нами суровая, а царь — немилостивый.

Со двора вернулся с новой охапкой дров брат Михаил. Выронил мерзлые чурбаки на пол, рухнул на колени и прижал руки к груди:

— Беда! Дым за рекой до самых облаков…

Юрка перестал жевать и вопросительно смотрел на монахов, переводя взгляд с одного на другого.

Отец Козьма перекрестился и пояснил:

— Клин горит!




Глава вторая
«Мало!»



Игуменский возок так трясло и подкидывало на ухабах, что царю пришлось схватиться за посох и упереться ногами в лавку напротив.

— Государь, въезжаем — Сестру переехали! — донесся сквозь грохот полозьев голос Малюты.

Иван прислонился к решетке узкого оконца, но толком разглядеть ничего не смог.

После моста возок кидать перестало, стук по бревнам унялся, но появился иной гул — словно неподалеку бежал огромный табун, бил копытами землю, клацал зубами, храпел сотнями оскаленных косматых голов. Потянуло едкой гарью, на плетеных прутьях окошка заплясали желтые блики.


Царь дернул щеколду, но та плохо поддавалась. Разъярившись, вцепился в лавку, прикусил задрожавшую от бешенства губу и саданул каблуком. Хрястнула дверца, вылетела, и в возникший проем ахнуло горячим. Хлынул и на миг ослепил гудящий свет.

Иван отпрянул и поднес руку к глазам.

Жарко и высоко поднималось пламя над добротными срубами, простыми избами, приземистыми церквушками и купеческими лавками. Поваленные заборы обнажили палисадники — чернели срубленные яблони, осколками торчали расщепленные пни.

Ворота повсюду были распахнуты или выбиты, на каждых висело по несколько человек. Среди брошенных в грязь товаров из лавок валялось множество тел с рублеными ранами или без голов, а иные были рассечены на части.

Всюду раскиданы обрубки рук и ног, оплывшими стылыми кучками лежала требуха, кривыми корытцами валялись ребра.

Опричники расхаживали между телами, прикрывали руками лица от жара. Заметив шевеление, наклонялись, кромсали топорами и саблями.

Царь выглядывал из сумрака возка, как хищная птица из дупла. Сжимал посох и таращил воспаленные от бессонной ночи глаза. Губы его плотно сомкнулись, под кожей судорожно дергались желваки.


Миновали горящую окраину. Потянулись узкие кривые улочки. Здесь было все то же самое, разве что без огня: заборы вповалку, висельники на церковных воротах и на крылечных балках. Трупы в грязи — в одежде и нагие, целые и рассеченные, люди и живность. Попадались искромсанные и затоптанные так, что не разобрать кто — человек или бессловесная тварь.

Ехали медленно. Охранный отряд впереди едва успевал расчищать путь — спешились, отшвыривали на обочины застывшие на морозе тела и переломанный скарб.

Иван сокрушенно покачивал головой и хмурился, кидая взгляды на непрерывную полосу из мертвых тел.


***

…Много лет минуло с тех пор, когда впервые довелось ему, еще молодому царю, увидать столько мертвых на городских улицах. Двадцать два года было тогда Ивану, и город, по залитым кровью улицам которого он ехал победителем, считался столицей Казанского царства.

Нелегким был успех русского войска. Дважды водил царь войска на беспокойный город, но лишь на третий раз удалось покорить его. Боярство и служилый люд противились новой войне. Припоминали царю его первый поход и треснувший лед на Волге, под который ушло множество народа и пушек с лошадьми. Не забыли и о страшном ливне, разразившимся на исходе зимы во время второго выступления — когда Казань почти оказалась в руках царского войска, на улицах рубили всякого без разбору, оставалось лишь взять главную крепость… Сам царь с саблей в руках возглавлял войско, не страшась врага и увлекая за собой людей. Тут и случилось ненастье, превратившее всю округу в потоки воды и грязи. Увязли пушки, отсырел и пришел в негодность порох, обозы не могли подойти к полкам, голод и болезни выкашивали воинов похлеще татарских сабель и стрел.

В обоих неудачных походах на казанского царя служилые и бояре видели Божью немилость, а кое-кто винил и самого Ивана, попрекая неопытностью. Он и сам был готов впасть в отчаяние. Простаивал на молитвах часами, поклоны совершал так усердно, что на лбу вздулась набитая шишка, — выпрашивал у Бога совета и помощи.

Сильвестр, приближенный ко двору иерей, снова явился к царю для вразумления.

Посмотрел на него испытующе, хмурясь по обыкновению.

«Много ли пользы извлек ты, государь, из того, что получил от монашеской братии на Сиверском озере?»

Смущенный Иван опустил голову. Вспомнил поездку в Кирилло-Белозерский монастырь в сопровождении Сильвестра. Могучая крепостная ограда и крепкие башни отражались в темной озерной воде. За стенами высились девять каменных церквей. «Оплот нестяжателей», как называл монастырь царский учитель, выглядел внушительно. Иван помнил, как передал ризничему и его помощникам щедрые дары, а потом смиренно ожидал результата переговоров иерея с чернецами. Помнил и долгую беседу с пригласившими его в гостиную келью игуменом, духовником и благочинным. Явление наместника с небольшим ларцом в руках не забыть царю никогда. Новая вещица! Иван не отводил глаз от мерцавшей серебристым светом фигурки Павлина, слушая речь игумена. Тот передавал благословление митрополита Макария, говорил о священной войне с осквернителями церквей и губителями христианского народа. Царь кивал, сдерживая клокочущий в груди восторг — вот он, настоящий предмет для сражений! Одно жаль — не сокрушительный Морской Конек или бесценный для полководца Лев, а лишь вещица-оберег. Но с ней на груди он может кидаться в самую гущу боя — неуязвимый для вражеских стрел и клинков! Казань непременно падет, когда русские войска, воодушевленные храбростью царя, пойдут на штурм.

Жажда отмщения за былые неудачи мучила сердце Ивана и взывала к немедленным действиям.

Однако все пошло совсем не так…


«Молчишь? — усмехнулся Сильвестр. — Умел бы ты еще и слушать, государь… Не внял ты словам игумена — вручить вещицу достойнейшему воеводе, храброму и опытному. Гордыня взыграла…»

Иван вскинул голову и отяжелевшим от гнева взглядом окинул иерея, но тот бесстрашно продолжил: «А между тем есть у тебя в слугах такие! Каждому дано свое. Твое место, государь, на троне, а не на боевом коне. А вот преданный тебе друг князь Курбский государственные дела вершить не рожден, но в сражениях за тебя затмит воинским мастерством любого воеводу!»

После раздумья Иван, совладав с гневом, кивнул.

«Вижу, что правда твоя, иерей. Скажи мне — неспроста ведь Казань так крепка? Стены их сносим, ворота разбиваем, а взять не можем — то одна напасть, то другая… Никак, колдовство вещицами наводят?»

Сильвестр пожал плечами:

«Фигуркам присущи разные свойства… Возможно, есть и такая, которой подвластна погода. Но точно нам неизвестно. Ходят слухи, что в главном святилище казанском хранится все добытое татарами серебро. Там может оказаться множество вещиц, а может не быть ничего. Узнаем, лишь войдя с мечом в разбойное логово».

Царь дал знак своему наставнику, что прием окончен. Когда иерей удалился, Иван долго сидел на троне, подперев кулаком голову и уставившись в одну точку. Брови его то поднимались, собирая на лбу ранние морщины, то опускались и сдвигались, и тогда чело прорезала глубокая вертикальная складка. Запустив пальцы в начинавшую густеть бороду, он мучительно раздумывал о предстоящем. Потом, словно очнувшись, тряхнул головой, позвал слуг и велел привести князя Курбского.

Вскочил, подбежал к образам и принялся молиться — как всегда, страстно, громким шепотом и с всхлипами.

Явился Курбский — зеленоглазый красавец с короткой бородкой и волнистой гривой волос, аккуратно заправленных за уши. Молодой, порывистый, с внимательным и умным взглядом, в глубине которого таились огоньки веселья.

Долгая состоялась беседа у двух князей — великого и ярославского. Иван не решился рассказать Андрею все, что знал сам о серебре. Больше говорили о том, что новый поход должен быть и последним. Либо сломить раз и навсегда беспокойного Едигера и усмирить его царство, либо признать силу казанцев и подчиниться им.

Курбский, участник первого похода, пылко поддержал царя в начинании и поклялся добыть победу. С недоумением он рассматривал врученный Иваном оберег и в сомнении качал головой — набожный князь больше полагался на защиту Господа и свое воинское умение. Но беседа с призванными на помощь Макарием и Сильвестром помогла убедить Курбского воспользоваться серебристым Павлином. Молодому воеводе сообщили немногое — только то, что фигурка должна висеть под рубахою, непременно касаться тела. И носить ее следует лишь в минуты опасности, подобно кольчуге. Ироничный Курбский не удержался отметить, что нательный крест куда как надежнее, потому и всегда на теле. Священники приподняли брови, улыбнулись и пояснили — вещица, которую вручают князю, всего лишь особый вид брони, спасающей тело, а спасение души целиком в ведении Господа, и нательный крест тому подтверждение. Главное, уточнил Сильвестр, разместить Павлина так, чтобы он не лежал поверх креста, а плотно прилегал к телу. Обсудили подробно и действия при взятии Казани — не допустить из города бегства кого бы то ни было. Разузнать все тайные ходы и заложить их взрывчатым зелием. Главную мечеть города не жечь, а тщательнейше обыскать, магометанских священников пытать нещадно, а самого царя Едигерапостараться взять живым, для расспросов.

К середине лета с приготовлениями было покончено.

В Москве осталась дожидаться возвращения царя беременная Анастасия. Прощание с ней случилось долгим, жена рыдала и висла на шее Ивана, умоляя отказаться от участия в походе. Тревожно было у нее на сердце — по Москве упорно ходили слухи о неминуемом поражении царя от казанцев и на этот раз. Распускало их, ожесточая государя, враждебное боярство, готовое прозябать в смирении перед хищным соседом и откупаться, лишь бы не рисковать жизнями и всем добром своим.

Иван, пообещав вернуться с победой, спустился с Красного крыльца на площадь, где его поджидал поданный конь.

Сто пятьдесят тысяч конных и пеших набралось в войско, во главе которого ехал верхом, в блестящих доспехах, царь. Рядом с ним, облаченные по-походному, держались избранные и приближенные — пожалованный в окольничие Адашев и доблестный воевода князь Курбский.

Гудела земля от топота, вздымалась легкая летняя пыль, над ней колыхались в воздухе красные бунчуки и хоругви, среди которых выделялось темное полотнище с ликом Всемилостивейшего Спаса. Громыхали оружием и песнями титульные полки — Большой, Передовой, Сторожевой, Левой и Правой руки. Впереди всех — Ертаульный полк, разведка на быстроногих конях.


Огромное войско двигалось к берегам Волги. Из окрестных деревень подвозили хлеб и мед, а дружины правобережных князей вливались в ряды царских полков. Два месяца пути — и вот ранним утром засияли башни и мечети перед взорами вставшего напротив вражеского города войска. Отслужили молебен. Началась долгая осада — кровавые стычки с татарской конницей, обстрелы башен, штурмы высоких дубовых стен и отступления. В первую же ночь над царским лагерем разразился настоящий ураган, снес шатры и походные церкви, раскидал хоругви, взволновал речную воду и потопил множество кораблей.

Отчаяние охватило войско, но Иван горячо воззвал к братии, уверив — Бог на стороне русских, невзирая на колдовство врага. Курбский, едва сдерживая горячего коня, дожидался сигнала к наступлению. Лицо его было бледно от ярости, ноздри трепетали, пальцы сжимали рукоять меча, а глаза, утратив обычную веселость, полыхали холодным разноцветьем.

«Господи, о твоем имени движемся!» — воскликнул царь Иван.

Взревели трубы, и загремели барабаны, колыхнулось и потекла людская лавина в сторону рвов и хорошо укрепленных стен…

Не одну неделю длилась осада Казани. На стенах города кружились в диких плясках татарские ведьмы, визгом и ворожбой подбодряя своих лучников. Под стенами же дни и ночи шла беспрестанная работа — слушая указания инженера-немца, русские совершали подкоп и закладку взрывчатой смеси.


В решающий день Иван, стоя у порога походной церкви на холме, обнял Курбского и заглянул ему в лицо. Теперь сомнений у него не оставалось — стало ясно, что вещицы не только холодят кожу, но и меняют цвет глаз. Царь и его воевода всматривались друг в друга, словно увиделись впервые.

«Твои глаза, государь…» — растерянно произнес Курбский.

Иван без лишних слов вытянул из ножен меч и поднес его к лицу друга. Тот впился взглядом в свое отражение, затем вопрошающе взглянул на царя.

«Знак Божий, — кратко пояснил Иван. Подумал и добавил: — На обоих нас. Делай свое дело, Андрей. А я займусь своим. Так победим!»

Курбский поклонился. В сопровождении нового оруженосца, выделенного ему лично царем, — огромного и могучего стрельца Омельяна Иванова, которого государь помнил со времени московского бунта, — князь зашагал в сторону ожидавшего у подошвы холма войска.

— Омелька! — окрикнул царь.

Богатырь замер и обернулся, приложил руку к широченной груди.

— За князя головой отвечаешь! Живому помогай, а павшего не бросай среди разбойников!

— Государь, дух испущу, а приказ твой исполню! Мертвым стану — а князя все равно беречь буду! — ответил ему гулким басом стрелец.

— Ступайте! — махнул рукой Иван.

Курбский и оруженосец поспешили вниз.

Царь обернулся к Адашеву. Исполнительный окольничий уже держал наготове небольшой тряпичный сверток с торчавшими из него тонкими птичьими лапками. Быстро размотав лоскут, достал распушившего серый хохолок жаворонка. «Чирр-к, чирр-к, чр-рик!» — сердито выкрикнула птица и завозилась в ладонях Алексея.

Иван склонился над ней, пристально посмотрел в маленький темный глаз. Кивнул Адашеву и скрылся за пологом церковного шатра. Опускаясь перед походным складнем, услышал легкий хлопок — это жаворонок взмыл из рук Адашева в осеннее небо. Заставляя птицу подниматься все выше и выше, царь оглядывал открывшийся ему сверху неприятельский город. Даже издалека татарский кремль вызывал невольное уважение своей мощью — глубокие рвы с юго-востока и блестящий на солнце рукав Казанки с запада, стены в несколько саженей толщиной из камня и бревен, с четырьмя проездными башнями, мурованные мечети и сам дворец казанского царя, словно крепость в крепости.

Зависая в прохладной вышине, Иван наблюдал, как колышется лавина войска, ожидая наступления.

Взрыв, громыхнувший под Алтыковыми воротами, взметнул в воздух месиво из земли, камней, людей и бревен. Тугой горячий воздух опрокинул стоявшие поодаль передние ряды царских полков. И тут же рвануло на другом конце посада, у Ногайских ворот, да так мощно, что висевшего высоко жаворонка швырнуло в сторону — словно мальчишка наподдал по тряпичному мячику. Иван едва совладал с обезумевшей от страха птицей и, когда полет ее выправился, увидел, что в дымящие проломы текут людские потоки. Ертоульный, Передовой, Сторожевой полки ворвались в посад, начались уличные сражения. Под тучами стрел царские войска добрались до кремлевских стен, угодив под лавину сброшенных на них камней и бревен, а следом хлынули на их головы потоки кипящего вара… Где-то там внизу вел за собой людей бесстрашный князь Андрей Курбский. Иван, стоя перед иконами и одновременно не выпуская из подчинения птицу высоко над сражением, испуганно подумал — не знает ведь он доподлинно, насколько хорош в защите Павлин. От клинков, копий и стрел уберегает, пищальные пули тоже должен отводить, но вот насчет летящих с высоты деревянных колод или камней размером с теленка ничего не известно…


…От воспоминаний о военном походе царя отвлекли грубые выкрики.

Возок остановился, и в дверном проеме возник соскочивший с коня Малюта, протянул лапищу в рукавице, заурчал по-медвежьи:

— Государь, дальше никак не проехать. Разве что верхом.

Иван недовольно выглянул наружу.

Впереди виднелась деревянная церквушка. Прилегающая к ней площадь была забита людьми, согнали со всего посада.

Улицу перегораживало несколько груженных под завязку дровней. Из-под задравшейся рогожи торчали руки со скрюченными пальцами и ноги — в обмотках, валенках или босые. Некоторые сани были укрыты полностью, вымазанная в крови ткань выпукло круглилась, будто под ней свалены в кучу капустные кочаны.

Прихватив посох, царь вышел из возка и мрачно огляделся.

Опричники возились с незапряженными дровнями, тянули за оглобли, пытаясь высвободить путь.

— Кровищи-то натекло вниз, вот и примерзли! — стукнув ногой по саням, пояснил неведомо кому долговязый Третьяк.

Петруша Юрьев суетливо дергал края рогожи, путаясь у всех под ногами, пока не получил затрещину и не шмыгнул прочь.

— Омелька где? — заполошно выдохнул паром Тимоха Багаев, крутя головой. — Сюда его скорей!

Позади возка протяжно и шумно вздохнула огромная мохноногая лошадь — Омельян слез с седла и, разминая ноги, вперевалку направился к затору из саней, возвышаясь над опричниками, как осадная башня.

— Ишь, — ухмыльнулся он, ухватился сразу за оглобли двух саней и попятился, потащил за собой, вминая каблуки в загаженный снег. Полозья заскрипели и сдвинулись. Набитые страшной поклажей сани откатились к обочине.

Омелька вернулся к оставшимся саням и дернул те из них, что были укрыты тщательней. От рывка дровни хрустнули, а заботливо уложенная куча под рогожей рассыпалась. Головы — бородатые мужичьи, длинноволосые бабьи и лохматые ребячьи, — кувыркаясь, покатились под ноги царя и свиты. Открытые рты, застывшие глаза с наплывшими на них веками, черные обрубки шей.

— Вот как… — озадаченно протянул густым басом Омельян, поднял руку к затылку и сдвинул себе шапку на нос. — Ишь ты…

В другой раз загоготали бы опричники, тыча пальцами в незадачливого товарища, но едва взглянули они на царя, как на лица их легла тяжелая тень тревоги. Государь молча уставился на россыпь обындевевших на морозе голов. Его собственная голова подрагивала на жилистой шее, жалко торчавшей из мехового воротника. Глаза затуманились, и выкатилась на нос мутная слеза.

Малюта подвел своего коня, склонился, жестом предложив подсадить в седло. Иван потрепал косматую гриву и неожиданно зло оттолкнул лошадиную морду. Перекрестился на церковный купол.

— Пешком пойду!

Придерживая подол шубы, царь, аккуратно ступая среди человеческих останков, направился в сторону площади.

Опричная свита поспешила за ним. Малюта оглядывался и буравил злыми глазами слабоумного верзилу. Царское благодушие, и без того зыбкое, точно болотная ряска, из-за оплошности Омельяна грозило исчезнуть без следа. И надолго ли — никому неведомо. Многие могут и не дожить.


На площади рубили головы.

Из разоренных лавок мясного ряда прикатили дубовую колоду, установили перед храмом. На церковном крыльце стояли оба Басманова. Федор подавал отцу смятые клочки бумаги. Тот, держа их в вытянутой руке перед собой, вглядывался в кривые, наспех выведенные буквы и выкрикивал имена:

— Семенов Андрейка!

Косматого мужичка в драном армяке тащили под руки к колоде, с размаху швыряли, прикладывая скулой на темный и мокрый срез. Остальные в толпе поспешно крестились, уповая, чтобы следующее имя было не их. Мужичок сучил коленями по грязи, пытался вывернуть голову. Дико таращил глаза, разевал рот, заходился в бессмысленном крике. Борода его смялась и напиталась от колоды кровью, щека измазалась. Палач-опричник, одуревший от работы и запаха, кивнул подручному. Тот обежал колоду, схватил мужичка за космы, притянул к деревяшке, убрал руки так, чтобы не попали под лезвие. Взлетело широкое — точно сломанное пополам столовое блюдо — полотно мясницкого топора.

— Хэк!

Крик Семенова оборвался, голова отскочила, кувыркнулась в вязкой, уже прихваченной морозом луже под колодой. Палач оттолкнул ногой мелко трясущееся тело. Из шейного обрубка хлестало алым и горячим, растапливая мерзлую жижу под ногами палача.

— Что ж вы, псы шелудивые, творите?! — загремел вдруг голос государя над площадью. — Разве для озорства такого я вас сюда направил?!

Появление царя перепугало всех: и склонившуюся до земли чернь, и употевших за трудами опричников.

Басманов, комкая листы, всматривался в мрачное лицо царя и пытался сообразить, что ответить.

Иван ухватился за блестящего на посохе Волка так, что посинели лунки ногтей. Обвел собравшихся полным бешенства взором.

— Вот как вы службу справляете!

Дрожащий скулеж и многоголосый плач поплыли над залитой кровью площадью.

Люди падали и барахтались в грязи, вскидывали головы с невидящими глазами, озирались, кричали. Опричная стража и собранная чернь смешались в одно обомлевшее стадо. Покатился с крыльца старший Басманов. Пополз, хлюпая руками и коленями в кровяной жиже, к царю, силясь крикнуть что-то в оправдание, но горло сжало клещами страха. Сын его Федька присел по-девичьи на ступенях, закрыл лицо руками, впился крепкими зубами в ладонь, так что побежала кровь, и завыл тонко, леденяще.

Лишь царская свита, что прибыла с Иваном из монастыря, избежала высочайшего гнева — не обернулся государь, не устремил на стоявших позади него взгляда преобразившихся лютых глаз.


Басманов почти дополз до царских ног. Малюта, встревоженно наблюдавший за ним, выступил из-за плеча государя и потянул из ножен саблю. Бросил взгляд на царя.

Иван отнял руку от набалдашника, знаком велел Скуратову убрать оружие.

— Царь-батюшка… Иван Васильевич… верой и правдой ведь… — скороговоркой бормотал царский воевода, весь перемазанный кровью и нечис­тотами.

Малюта вогнал саблю в ножны, провел лапищей по рукояти, огладил и с сожалением отошел в сторону.

— Крамолу истребляли, государь… Они многие тут! Мы же всю ночь… Доносы принимали… списки писали!..

Царь удивленно смотрел на распластавшегося в его ногах Басманова.

— Да что с тобой, Алексей Данилович? — спросил Иван тихим голосом. — Встань-ка, любезный князь.

Воевода вскочил, отер лицо изнанкой кафтана. Преданно впился глазами в государя.

— Эх, Алешка, Алешка… — покачал головой царь. — Стар ты становишься. Грузен, неспешен. Эвон брюхо-то, на лавках сидя да на перинах лежа, взрастил.

Басманов всем видом изобразил согласие и сожаление.

— Сколько ж вы с утра тут нарубили, соколики? — желчно усмехнулся Иван, оценивая натекшую на площади кровь.

— Так это… Согласно спискам, государь! Пять сотен их, с довеском… Три сотни к твоему приезду едва успели.

— А довесок велик ли? — прищурился царь, оглядывая толпу.

Басманов задумался, припоминая.

— Да с полста наберется, государь. Вели Федора позвать, списки глянуть…

Иван вдруг разгневанно замахнулся на воеводу посохом:

— Мало! Мало изменников в твоих списках собачьих! На крючкотворство время истратил — а они вон, стоят живые себе! Мало шей посекли!

Царь резко развернулся, широким шагом направился к оставленному возку. На ходу обернулся и погрозил Басманову пальцем:

— К ночи чтобы со всеми управился! Затем людям отдых дай. После утрени выступать на тверских начнем

Опричный воевода кинулся исполнять.

Его сын поспешно выкрикивал имена обреченных дрожащим от перенесенного ужаса голосом:

— Акимов Мишка!

— Алпатов Максимка и жена его!

— Одинцова Анисья с приплодом!

Вмешался хриплый, еще не окрепший после пугливой немоты бас воеводы:

— Тащи портежницу и чертенят ее, отделывай разом!

— Сучилин Лексейка!

— Ивашка Андреев и сын его!

Снова басмановский хрип:

— Кидай всех в грязь да руби в пирожные мяса!

Крики и стоны, плачь и мольба.

Покинув площадь и проходя мимо груженных мертвечиной дровней, царь брезгливо приподнял полы шубы, перешагнул через пару попавших под ноги голов и забрался в возок. Дверцу, что выбил он при въезде в город, заботливые слуги притащили и споро приторочили.

— Устал я, Малюта, — пожаловался Иван возившемуся с дверной задвижкой Скуратову. — Мясом повсюду смердит, нечистотами, злобой. Найди место, где потише. Отдохнуть мне надо.

Опричник обрадованно вскинулся:

— Так это… Уже подобрал ночлег тебе, государь! Самая просторная усадьба, какая ни на есть в городишке этом, — купца Коноплева.

— Эка ты скор, Гришка… — удивился царь. — Когда ж успел только?

Скуратов смущенно кашлянул и махнул кому-то. Тут же рядом возникло молодое лицо с едва наметившимися усами и бородкой. Косматая меховая шапка была надвинута на брови по-скуратовски, да и широкие скулы с медвежьими глазками выдавали родство.

— Племяш мой, государь, — подал голос Скуратов. — Богдашка Бельский. При себе в отряде не держу — чтобы кумовства не разводить. Под началом Алексея Данилыча служит, воинской науки набирается. Он еще вчера вечером тебе ночлег и подыскал.

— Ох и хитер ты, Малюта, — усмехнулся царь. — Басмановым в соглядатаи родственника своего пристроил!

— Да чего там, — потупился опричник, разом сделавшись похожим на провинившегося пса. — Пусть малец учится. Воевода он знатный, старший-то который…

— Ну а младший? — резко спросил Иван. — Про него что говорят?

— Всякое, — уклончиво ответил Скуратов, пожимая плечами.

— Всякое… — в раздумье повторил царь и поманил пальцем скуратовского племянника. Едва Бельский приблизился, он схватил его за ворот кафтана, рванул так, что треснуло сукно, и затянул молодого опричника головой в сумрак возка. — Ну, Богдашка, смотри внимательней! За обоими приглядывай! Сам видишь — «всякое» говорят. А мне нужно одно: чтобы о верности говорили и верность же исполняли! Крамола, она как ржа — может и железо точить, что ее сечет. Вам, Бельским, есть от меня доверие, делами заслуженное. Порода ваша песья, преданная, за то вам и милость оказываю. Остальным же верить начну — пропадет государство, как едва не пропало. Ступай!

Царь вытолкнул опешившего опричника и окинул взглядом обоих родственников.

— Ты, Малюта, себе кафтан заштопай, да племянничку вели в порядке быть. А то смотреть на вас противно — два оборванца!

Расхохотался и захлопнул дверцу.


Усадьба купца Коноплева стояла на выезде из Клина, вдалеке от охваченного пожаром посада. Раскидывалась она по обеим сторонам улицы, ведущей к тверской дороге. На одной располагался широкий купеческий двор и хоромы. За накатанным полозьями проездом виднелись конюшня, овины, скирдник и замерзший пруд с пятном небольшой, уже слегка затянувшейся проруби. Там, под крышкой ледяного гроба, затих навсегда хозяин усадьбы со своей семьей и челядью.

Огромные сени вели мимо пары холодных кладовых в жилые покои. Передняя комната, самая большая, была без топки. Тесовые стены и потолок потемнели от времени, узкие слюдяные окошки едва пропускали свет. Вдоль стен тянулся стычный стол, покрытый вместо скатерти дорогим ковром. Во второй комнате находилось зимнее жилье хозяев. Окон и свету было в ней больше. Возле внушительных размеров печи навалена куча дров. Три лампадки мерцали перед образами в красном углу. Мебели было немного — черный от старости сундук и несколько стульев. Здесь же, не скинув коротких сапог, на заваленной шубами кровати лежал Иван, больше походивший на покойника, чем на живого государя.

Думы его были тяжелы и мрачны.

Клин, разоренный опричной братией, действительно напоминал ему залитую кровью Казань. Но тогда, восемнадцать лет назад, он проезжал среди руин и нагромождения человеческих тел молодым царем-победителем, хоть и не бравшим в этот раз в руки оружие. Сердце заходилось в восторге, когда смотрел он на багровый стяг со Спасом, величаво колыхавшийся над обломками ханской крепости. Не было рядом Курбского, но Иван знал, что князь живой и невредимый рыщет сейчас по обломкам главной мечети казанцев. Как ни стремились сохранить ее в целости, но бой за нее оказался столь тяжелым, что на помощь царским войскам пришла артиллерия. Мечеть оборонял целый полк из казанского духовенства. Возглавлял оборону главный мулла Кул Шариф. Все до одного полегли они, защищая свою святыню. Теперь надежда только на Курбского. Если сумеет воевода раздобыть казанское серебро — прирастет Россия не только землей и людьми, но и божественной мощью. Неспроста ведь такой тяжелой выдалась битва за мечеть — было что терять врагам, не иначе. Жаль лишь, что не помогал сейчас Курбскому его оруженосец, великан-стрелец. кто мог бы шутя ворочать обломки мечети и приподнимать огромные камни. Зато пригодился он князю в бою. Когда покатились на воинов тяжелые бревна, Омельян уберег своего хозяина — отшвырнул, не церемонясь, в безопасное место, а самого завалило, вместе с целым отрядом. Из всех только Омелька и выжил. Изломанного, с расколотой, как орех, головой, его достали из-под завала и по приказу самого царя оттащили к лекарю. Выбор у англичанина был невелик — не дать герою и спасителю князя помереть или отправиться на кол. Иноземец, собравшись с духом, ответил, что, даже если свершится чудо и стрелец выживет, прежним уже не будет никогда — так тяжелы раны на голове. Иван лишь махнул рукой и повторил приказ, в награду пообещав щедрый земельный надел и долю от казанской добычи.

Радость и ликование слышались повсюду. Царь собрал войско. Проезжая на коне мимо перепачканных кровью, грязью и сажей людей, Иван выкрикивал слова, которые помнил и спустя много лет:

«Воины мужественные! Бояре, воеводы! Страдая за имя Божие, за веру, отечество и царя, сегодня вы приобрели славу, неслыханную в наше время. Никто не показывал такой храбрости; никто не одерживал такой победы! Вы — достойные потомки витязей, что с великим князем Димитрием сокрушили Мамая! Вы же, кто остался лежать на поле брани, — уже сияете в венцах небесных. Наш долг — славить вас во веки веков, вписать имена ваши для поминовения в соборной апостольской церкви. Все храбрые, кого вижу перед собою! Внимайте и верьте моему обету любить и жаловать вас до конца дней моих!»

Восторженный рев был ему ответом, пьянил и наполнял гордостью. На всем пути домой народ чествовал царя и его героев, особенно — князя Курбского. В Нижнем Новгороде из-за криков толпы не было слышно колокольного звона. «Многие лета царю, избавителю христиан от губителей!» Но чем ближе к Москве подъезжал Иван, тем чаще становился задумчив, а порой впадал в угрюмое расположение духа и поглядывал искоса на своего воеводу и друга Андрея. Подозрения угнездились в царской душе, принялись расти, когтить душу. С пустыми руками вернулся воевода из казанского кремля. Не оправдались надежды Ивана, зато заронились в душу зерна сомнений. Правда ли не сыскал ничего Курбский среди развалин магометанской молельни или что-то нашел и скрывает? Почему так легко расстался с оберегом-Павлином — снял с себя и передал Ивану при первой же встрече после сражения? Что, если заполучил удачливый князь куда как более сильную вещицу, да утаил от государя?

Иван пытался уловить в лице воеводы хотя бы малейшие признаки лукавства или измены, но Курбский вел себя как и прежде — был открыт, весел и полон преданности государю. Или это только казалось Ивану…

Даже радостное известие о рождении наследника, настигшее царя на пути во Владимир, не смогло вытеснить из сердца горечи подозрений. Так ли верны ему самые приближенные люди? Не шел из ума взгляд Сильвестра, столь поразивший юного Ивана во время бунта погорельцев. Совпадений тут быть не могло. То, что Медведь меняет цвет глаз хозяина, он понял после слов жены и убеждался потом не раз, получая от иерея вещицу для охоты или потехи с кенарем. Анастасия поначалу пугалась, но, когда освоилась с Медведем, часами могла забавляться, заставляя кенаря петь, как ей вздумается, а на охоте играла с мелкими лесными зверюшками. Глядя в ее преображенные глаза, Иван каждый раз задумывался — только ли Медведь имеет такое свойство или любое серебро тем самым выдает своего владельца? Обладал ли чем старый иерей и если да — почему скрыл, не признался царю?

Вернувшись в Москву, Иван сменил доспехи на платно из узорчатой золотой ткани, на плечи его легли бармы, украшенные драгоценными камнями и жемчугом, поверх надели на него становой кафтан, крест на золотой цепи и возложили на голову шапку Мономаха. Тяжелее кольчуги и шлема царский наряд. Нелегко было и на душе Ивана, взиравшего на славящую его толпу. Сегодня кричат «многие лета!» и бросают вверх шапки, а завтра — не придут ли требовать смерти?

Вопреки уговору с Сильвестром, Иван не вернул ему ни Медведя, ни Павлина. Возражения и доводы иерейские даже слушать не стал, лишь пристально вглядывался в блеклые глаза старика — не полыхнет ли в них колдовское разноцветье? Лукавый церковник, будто чуя что-то неладное, поспешил удалиться.

Сомнения порождали беспокойство, с каждым днем все больше переходящее в страх. Снова возвращалось в сердце отчаяние, точно он вновь малолетний сирота, вздрагивающий от каждого звука в дворцовом переходе. Иван стал осторожен в еде и с опаской заглядывал в кувшин с водой. За толстыми колоннами мерещились убийцы с но­жами.

Медведя он спрятал за оклад знакомой с детства иконы, а Павлина не снимал с груди даже на ночь и в мыльне. Вечерами доставал бережно хранимую загадочную книгу, привезенную его бабкой из Рима. Подолгу листал тонкие страницы, останавливая взгляд на рисунках серебристых вещиц. Гладил кончиками пальцев Ласточку и вздыхал. Латинская приписка под непонятными письменами уверяла, что эта вещица бережет от любого яда.

В тревогах провел Иван остаток осени, пристально всматриваясь в каждого собеседника, подолгу ожидая снятий пробы с кушаний, но к концу зимы все же не уберегся и слег. С сильным жаром и ломотой в костях метался он на постели. Перед тем как провалиться в бездну горячечного бреда, царь отчетливо понял, что умирает. Отравой или волхвованием извели его недруги, было уже неважно. Все, что беспокоило угасавшее сознание, — судьба сына Дмитрия, наследника. Отлетит душа Ивана — что станется с грудным младенцем, во что превратится жизнь его и будет ли долгой? Что сделают с едва начавшим крепнуть государством, впервые потеснившим Восток? Не удержат бояре Казань. Сдадут все приобретенное, завоеванное немалой кровью. Разворуют и продадут за бесценок, а остатки бросят и сбегут к иноземцам в услужение.

Царский дьяк Михайлов принес бумаги для завещания. «Целуйте крест и присягайте Дмитрию… Не дайте вероломным извести царевича…» — шептал слабеющими губами Иван.

Умирал он тяжело. Невыносимая боль скрутила каждую косточку, кожа горела, словно обваренная. Виделись страшные и диковинные картины — полыхали дома и деревья, застилал все вокруг густой дым, а затем и вовсе потемнело небо от ползшего по нему змеиного чудища, разевалась зубастая пасть, и скрывалось в ней кровавое солнце. Непроглядная тьма наполнялась воем и стонами, лишь неясные силуэты колыхались возле его кровати, нависали, склонялись, будто рассматривали и хотели о чем-то сообщить, но не было у них ни глаз, ни ртов, и виднелась сквозь них все та же тьма…

То, что он остался жив, иначе как чудом назвать никто не решился. Некоторое время Иван не мог подняться, лежал с закрытыми глазами, но кошмары отступили, мгла в голове развиднелась, сгинули прозрачные бесы.

Сел на кровати. Схватился за грудь.

Павлина не было.

На слабых ногах доковылял до киота. Сил отогнуть оклад Спаса не хватило, но потряс икону и услышал знакомое постукивание внутри. Значит, лишь на теле нашли вещицу, сняли, а Медведя Спас уберег.


Мятеж учинили, у царской постели!

Едва живой, но разъяряясь все больше, черпая в гневе силы, вышел к бубнящим боярам — худющий, всколоченный, с темным лицом и почерневшей душой. Окинул всех ненавидящим взором и велел подать одежду. Пока его одевали, Иван наслаждался растерянностью, страхом и раболепием бояр.

Не было веры отныне никому.

Кроме двух людей, пожалуй.

Появился в это время при царском дворе Гришка Бельский, коренастый и обстоятельный, больше походивший на меднобородого торговца, чем на дворянина. Должности никакой не сыскал поначалу, но доверием Ивана обладал сполна. Царь и сам не понимал, отчего так благосклонен был к простоватому на вид бородачу. Но тот служил столь усердно и верно, что порой приходилось умирять его пыл. Смешно подумать — под князя Курбского принялся было копать Гришка. А ведь это Андрей и спас Ивана — в дни государева беспамятства снял с него шнурок с Павлином, вспомнив о наставлениях церковников. Едва царь поправился, Курбский сразу принес завернутый в атлас оберег, склонился и протянул Ивану. Тот после недолгих раздумий велел воеводе держать серебристую птицу у себя. В бывшем Казанском царстве было опять неспокойно. Бунтовали дикари — мордва, черемисы, вотяки. Нападали на купцов и русские поселения, грабили, убивали. Взяли в плен и зарезали воеводу Салтыкова. Принялись возводить крепости в дне пути от Казани.

«Прав был лукавый Сильвестр в одном, Андрей, — сказал печальный Иван. — Не воин я, но государь. Ты же — воевода по милости Божьей! Кому, как не тебе, владеть оберегом от вражеских стрел да мечей! Меня эта птичка едва не сгубила, тебе же вновь послужит с пользой. Ступай и усмири приволжские племена!»

В книге про вредоносность вещиц ни на латинском, ни на греческом ничего сказано не было. Да видать, попы с серебром были опытны и знали куда больше, чем говорили.

В том, что скрывают они свое могущество и чужими руками жар норовят загрести, Иван не сомневался. Как был уверен и в том, что Сильвестр ворожил во время его болезни, убеждая присягать не наследнику, сыну государеву, а Владимиру Старицкому, человеку слабовольному и недалекому, несмотря на двоюродное родство с Иваном.

Тут снова сгодился Гришка Бельский, по прозвищу Малюта, — учинил тайный обыск в доме иерея и в его Благовещенской церкви. Не один, конечно, а с доверенными людьми, которых лично отбирал для деликатных царских поручений. Не сразу нашли улики. Но когда по подсказке Ивана протрясли и простукали в храме каждую икону, то за Предтечей обнаружили тайник, а в нем — другой. Вероломный старик прятал за иконой Писание, да не простое, а то самое, что когда-то приносил на встречу с царем. С титульной стороны взглянуть — так обычная церковная книга. А с нижней — в переплете проделано хитроумное углубление, будто раньше туда была втиснута небольшая фигурка.

В иерейском доме разыскали среди бумаг кое-что любопытное — листы точно такие, как в енохианской книге, только рисунки другие — серебряные вещицы, о которых умолчал Сильвестр. Иван сопоставил изображения с оттиском на Писании и без труда понял, какая фигурка крепилась когда-то к переплету.

Орел с полусложенными крыльями.

Понятных глазу надписей под рисунком не было, но царь прекрасно понимал, каким свойством обладает эта вещица.

Дар убеждения.


…Потрескивали дрова в печи, плыл теплый воздух от ее украшенного затейливыми изразцами бока. За окнами сгустилась темень.

Иван, неподвижно лежавший на кровати, горько вздохнул.

Знал, что грядет еще одна бессонная ночь. Взбудораженная память не даст заснуть, подкидывая картины из прошлого, заставляя переживать их снова, с каждым разом все острее и болезненнее. Ошибки, по мягкосердечию совершенные раньше, приходилось исправлять теперь лезвием топора.

Послушай он рьяного Малюту — тот предлагал отправить Сильвестра на виску или угли, — заполучил бы столь вожделенного Орла еще в молодости. Совсем иначе бы повернулись государственные дела. Успешные переговоры с иноземцами, послушные думские бояре и покорные степные ханы…

Но не решился царь пытать былого наставника. Допросил и сослал все отрицавшего строптивца в Соловецкий монастырь. Адашева же держал в Дерпте под стражей. Пригрозил тому пристрастным допросом, ожидая раскаяния и признаний. Но обхитрил его и тут Алешка — отдал Богу душу, не дождавшись Малютиного подвала. А следом и Сильвестра не стало.

Но Иван точно знал, что вещица эта находилась покамест в русской земле, пребывая в постоянном движении внутри церковного круга. Перепрятывалась, кочевала по соборам, монастырям, отдаленным скитам и подворьям, деревенским церквушкам и часовням — нигде не задерживаясь настолько, чтобы смогли ее выследить царские люди.

А потом случилось несчастье. Предал царя единственный близкий друг, князь Андрей — бежал к польскому королю, да не с пустыми руками. Запугали его или перекупили, Ивану не было дела — в ярости он носился по дворцу и крушил посохом все, что попадалось на пути. Следом новая беда — Малютины люди разведали, что Орел по церковным путям следует в новгородщину, а там свито такое гнездо измены, что все государство на гибельном краю очутилось.

Иван вздохнул снова, на этот раз громко, почти со стоном.

Вспомнил два последних дня, пропитанных смертями.

Глядя на темный потолок, прошептал:

— Мало.

Помолчал, прислушиваясь к внутренней дрожи. Повторил уже громко и решительно:

— Мало!



Глава третья
Лагерь



К вечеру подошли к Твери.

Остановились по приказу царя в пяти верстах от города, выйдя на широкую просеку. Далее дорога уходила вниз, к замерзшим Тьмаке и Волге. Но города за рекой не увидать — все пожирала ненастная мгла.

Непогода разыгралась. Поднялась сильная метель. Ветер налетал нещадно, люди дрожали — одежда не спасала от холода. Сдувались рогожи с повозок. Трепетали гривы коней, разметались хвосты, хлопали края попон. С криком и бранью, едва различимые в пелене снега, опричники разбивали шатры. Коченеющие руки не слушались.

Егорка Жигулин погнался за слетевшей с головы шапкой, увяз в снегу, похабно изругал ненастье, царскую затею и свою судьбу. За что тут же получил тычок в зубы от возникшего рядом Малюты.

— Не ропщи! На государевой службе об одном позволительно горевать — что еще не сложил за царя голову! — наставительно изрек Скуратов, стряхивая снег с рыжей бороды.

Раскладывали костры. Кто-то пытался набивать котелки снегом, растапливать его, но вьюга задувала огонь, забрасывала белыми вихрями.

Кормили лошадей, держа у самых морд мешки — иначе сено разлеталось без остатка.


***

В царском шатре едва теплился огонек. Шипели и потрескивали объятые огнем ветки, плясали по стенам нечеткие тени.

Иван сидел на походной кровати, укрытый несколькими шубами, мрачный и молчаливый.

— Не лучше ли нам в Твери ночлег сообразить, государь? — глядя исподлобья, спросил Малюта. — Померзнем тут. Лошадей погубим.

Царь, погруженный в мысли, смотрел, как пляшут по хворосту сине-желтые язычки.

Помолчав, Малюта подул на руки и осторожно добавил:

— В полверсте отсюда деревня. Верста с четвертью — еще одна. Все лучше, чем в лесу.

Иван очнулся, оторвал взгляд от костерка и подманил пальцем Малюту.

Скуратов встрепенулся, подскочил, опустился на колени.

— Слушаю, государь!

Иван пожевал губами, будто силясь произнести нечто трудное. Сполохи зыбкого света выхватывали его осунувшееся лицо.

— Вот что, Лукьяныч… — наконец сипло начал царь. — Задание есть тебе. Пока не выполнишь — в Тверь не пойдем. Не могу грех на душу брать, не убедившись, что верны деяния мои. А какую тверские милость заслужат — от тебя, Гришка, зависит во многом.

Скуратов весь обратился в слух.

Царь понуро наклонил голову. Вздохнул, точно больной старик. Наконец решительно вскинулся, хлопнул себя по укрытым соболиным мехом ногам.

— Поедешь в Отроч монастырь. К Филиппу. Знаю, что непогода, но нет времени ждать. К утру должно быть решение.

Малюта послушно кивнул и поднялся. Запахнул одежду поплотнее. Поправил сабельную перевязь.

— Скажешь: царь велит одуматься. Пусть перестанет упрямиться. Не время сейчас нам в ссоре быть — измена страшная готовится. И клир, и чернецы — все замешаны, пополам с боярством. Пускай серебро отдадут. Знает Филька, о чем речь. Если согласится — вези его ко мне сюда, с почетом.

Скуратов молча поклонился, попятился к выходу.

— Стой, — тихо окликнул царь.

Малюта замер, как настороженный зверь.

— Откажется если… — Иван мелко затряс головой и выдохнул: — Удави.

На миг прикрыв глаза в знак понимания, «верный пес» сдвинул полог шатра и скрылся в снежной буре.


Иван сидел, глядя на затухающий огонь. Глаза слезились и болели — не столько от едкого дыма, сколько от тяжких дум. Обеспокоенный, заглядывал Васька Грязной, подкладывал нарубленных веток. Приходил Штаден — немчура, лично взятый царем в опричнину. Шевеля заиндевевшими усами, немец предложил скрасить ночь государя беседой о германских порядках или разыграть шахматную партию. В другое бы время согласился Иван с охотою — любил послушать немца, посмеяться над историями, густо замешанными на враках и хвастовстве. Да и в шахматы тот играл не хуже Афоньки Вяземского.

Но не лежала душа. Не просила веселья.

Как-то там Скуратов? Добрался, поди. Что там в келье сейчас? Колычевский род упрям, строптив, дерзок. Одна надежда — умеет Григорий с людьми управляться. Филипп, хоть и чернец, бывший митрополит, а все же из человечьего мяса.

В конце концов Иван прогнал всех. До возвращения Малюты приказал не тревожить.

Опустился перед походным складнем. Требовательно глядя на грустные лики, свистящим шепотом принялся молиться.

Отбив поклоны до привычного онемения лба, краем глаза заметил, что прокрался в его шатер кривляющийся бес, чернотелый и безобразный. Встал сбоку и взялся приплясывать, передразнивать. Иван кланяется, и бес гнет кривую спину, выгибается, словно кошка. Креститься начинает Иван, сразу же бес машет тонкой лапой перед своей мордой.

— Боже! Будь милостив ко мне, грешному! — в страхе воскликнул царь и вскочил, не выдержав бесовских насмешек.

Пусто было в шатре. Лишь огромная и нелепая тень на стене.


Малюта вернулся поздно утром, один.

Взглянул в больные глаза государя и помотал головой.

Сердце Ивана зашлось в мертвящей судороге.

— У-у-у-у-у-у! — завыл, обхватил голову, закачался над костерком.

Тотчас и длинная, уродливая тень взялась за свою верхушку, принялась скоморошничать.

Сжал государь виски изо всех сил, точно боясь, что не выдержат они напора ударившей в них крови — лопнет голова, разлетится, как от пищальной пули.

Скуратов безмолвно стоял перед ним.

Иван резко опустил руки и выскочил из шатра, сам не свой. Гнев, охвативший при известии об упрямстве Филипки, звенел по всему телу. От ярости сводило пальцы, дергало шею, сдавливало грудь. Иван потянул ноздрями морозный воздух, пытаясь охладить кипящее нутро.

Метель унялась.

Курился прозрачный дымок над палатками воинов. У костров тянули руки к огню хмурые часовые. В длинный полукруг выстроены сани с возками. За ними — спины лошадей, как холмистое поле. Дальше, вдоль белого языка реки, виднелись разбросанные в беспорядке крестьянские избы. Темнел прогалистый лес. За ним, совсем близко — ненавистная Тверь.

Трубили сбор. Опричники спешно забрасывали седла на коней, крепили подпруги, цепляли на себя сабельные перевязи, разбирали пики. Никто не сомневался в уже готовом слететь с царских губ приказе. Обозные вскидывали хомуты, расцепляли оглобли, суетились возле саней и незлобиво переругивались.

Над просекой, встревоженно и сердито крича, кружили вороны.

Богдан Бельский подвел к государю коня. Вороной аргамак почуял хозяина — дробно переступил, фыркнул паром. Сверкнув темным глазом, вскинул косматую голову. Тонко и коротко заржал.

Бельский припал на колено, согнулся, подставляя спину. Иван задрал ногу, с помощью подоспевшего Малюты с трудом влез в седло. Осмотрелся с высоты коня. Взор его зацепился за маковку деревянной церкви.

— Жечь! Жечь окрест! — закричал Иван, ткнув рукавицей в сторону деревни. — Дотла!

Егорка Жигулин бросился к одной из повозок, скинул отяжелевшую от снега рогожу. Из-под тюков с припасами вытащил охапку пакли. Опричники подбегали, вырывали клоки. Обматывали паклей сучья и совали их в костры.

Вскоре черные, страшные всадники помчались к деревне, колотя копытами снег.

— Гойда! Гойда!

— Смерть царевым врагам!

Отряды опричников — полторы тысячи грозных царских слуг на конях — растеклись по округе, со свистом и гиканьем врываясь в обомлевшие от ужаса деревни и села.

Соломенные крыши вспыхивали одна за другой. Снег на них шипел и плавился. Занимались бревенчатые стены. Поднимался треск, валил дым, летели искры, раздавались крики людей и рев скотины.

Опричники крутились на конях возле домов. Любого, кто выскакивал, спасаясь от огня, на месте рубили саблями и топтали лошадьми.


Основное войско спешно собиралось, подтягивалось, готовилось к выступлению. Царь в сопровождении Малюты, Грязного и Богдана Бельского выехал перед своими людьми.

— Братия! — выкрикнул царь, привстав на стременах. — Исполним же волю Божью усердно, как встарь ее исполняли честные люди!

— Исполним! — ухнул над лесом возглас тысяч глоток.

Громкое карканье вторило им сверху. Темными крестами вороны чертили небо.

Глаза царя, красные после бессонной ночи, лихорадочно блестели.

— Вспомним, что говорит в своей книге Исус Навин о грехе Ахана из колена Иудина! Встали иудеи под стены иерихонские. Господь сказал им: город под заклятием, берегитесь, чтобы самим не подвергнуться, если возьмете что-нибудь из заклятого! Не наведите беды на стан сыновей Израилевых! Сказал Господь: все серебро и золото, сосуды медные и железные да будут святынею Ему! Но сыны Израилевы преступили. Ахан, сын Хармия, взял из заклятого. И случилось великое поражение Израилю. Побили их люди Гайские, едва не истребили всех. Исус Навин упал, разодрал одежды свои, вопрошая: почему, Господи?!

Иван, увлекшись собственной речью, воздел руки и запрокинул голову к серому небу. Конь под ним стоял, не шелохнувшись, лишь подрагивали острые уши.

Воинство, восседая на конях, смиренно внимало. Некоторые тоже взглянули вверх, но ничего, кроме кружащих беспокойных ворон, не углядели.

— Получил ответ Исус! Был ему знак! — пылко воскликнул Иван. — Сказал ему Господь: встань, для чего упал на свое лицо? Согрешил Израиль, и преступили они завет Мой. Взяли из заклятого и украли, утаили, положили между своими вещами. За то сыны Израилевы не могли устоять перед врагами. Не буду более с вами, если не истребите из среды вашей заклятого! Истребите его!

Услышав знакомый призыв, опричники принялись ухмыляться и перемигиваться.

Иван, охваченный жаром, звенел голосом, будто колокол:

— Ахан испугался, признался, что это он согрешил и взял. Сказал: спрятано в земле среди шатра моего, и серебро под ним. Исус послал людей, и нашли они спрятанное. Тогда взяли Ахана, и серебро, одежду, золото взяли, и сыновей с дочерьми его схватили, и волов с ослами да овцами, и шатер, и все, что было у него, забрали. Сказал ему Исус Навин — за то, что ты навел на нас беду, Господь в день сей наводит беду на тебя! И побили все израильтяне Ахана камнями, и сожгли все взятое у него огнем. Смешали их прах с пеплом от истребленных вещей и наметали сверху груду камней!

Иван перевел дух. Лоб его, несмотря на мороз, взмок под шапкой.

— Нечестивая Тверь перед вами! — крикнул царь. — Полная изменников и врагов! Собаки литовские, в плен взятые, живут среди тверских припеваючи, ни в чем горя не ведают. Да из русских найдется немало, кто породнился с поганцами этими! А за монастырскими стенами попрятались окаянные чернецы, взявшие не им надлежащее, но православному государю! Хитрят, выжидают — выгоды ищут не в своей земле, а средь латинян еретичных!

Войско зашумело:

— Веди нас, государь!

— Нет пощады таким!

— Смерть собакам!

— Разорить гадючьи гнезда!

— В землю втопчем!

— Дай исполнить волю твою, государь!

Раздалось конское ржание. Застоявшиеся вороные в нетерпении грызли удила, вставали на дыбы.

Сжимая поводья, Иван проехался перед войском, вглядываясь в лица. Остановился и медленно поднял руку. Замер, будто в раздумье. Махнул в сторону Твери и, скривив губы, обронил лишь одно слово:

— Обладайте!

Опричники восторженно взревели:

— Гойда!

Во главе с самим царем войско тронулось к неширокой, промерзшей до дна речке Тьмаке.

Подрагивали в воздухе острия пик. Клубился пар от дыхания лошадей и людей.

Красавец Тимоха Багаев покосился на государя. Разгладил усы, набрал в широкую грудь сухого морозного воздуха и загорланил, не жалея голоса:


— Хороша наша деревня, только улица грязна!


Опричники с готовностью подхватили грубыми голосами:


— Хо-хо! Охо-хо! Только улица грязна!


Заметив на себе благосклонный взгляд царя, Тимофей приосанился и молодцевато продолжил:


— Хороши наши ребята, только славушка худа!

— Хо-хо, охо-хо! Только славушка худа! — согласился с запевалой опричный хор.


Над растянутым на несколько верст войском колыхалась разудалая, ничего доброго не обещавшая песня.

Называют их ворами, все разбойничками!

А мы не воры, молодцы, не разбойнички,

Мы удалые ребята, рыболовнички.

Уж мы рыбушку ловили по сухим бережкам,

По сухим бережкам, по амбарам, по клетям

Мы поймали осетра, да у дядюшки Петра!

Как хорош этот осетр!

Только бородой трясет!


Длинная черная змея извивалась, тянулась вдоль берега. По обеим сторонам от ползущей на Тверь беды рыскали тут и там, словно волчьи стаи, отряды всадников с факелами.

Полыхали деревни, желто-розовым заревом украсилось холодное небо.




Глава четвертая
Штаден



Один из летящих по тверской земле отрядов возглавлял усатый немец — тот самый, что наведывался к государю ночью в шатер. Генрих фон Штаден, по кличке Генка Жаден, азартно выкрикивал боевой опричный клич и мчался через заснеженное поле к перелеску. За сплетением голых ветвей виднелись золоченые кресты.. Верный признак богатого села — своя церковь. Да еще с колокольней.

«Жечь просто так… Глупость какая!» — вцепившись в поводья, Генрих оглянулся. Чуть позади мчался верный слуга Тешата, круглолицый малый с короткой бородой и огромными кулаками. В руке Тешаты трепыхал огнем факел, вытягивая рваные языки по ветру. Лицо слуги искажалось радостным криком. За Тешатой держался, стараясь не отстать, десяток подручных, кто с саблей, кто с топором или тоже с факелом.

Сам Штаден не расставался с короткой завесной пищалью. Повсюду в разъездах она была при нем — на ремне за спиной. Управлялся с ней весьма ловко — метко палил и знал, как применить вместо дубины, чем и снискал расположение царя и великого князя Ивана. Государь без колебаний приказал взять иноземца в стрелецкое войско, чтобы обучал такому нужному умению и царских слуг. У стрельцов же Генрих выучился владеть топором, оценив этот инструмент по достоинству. Частенько он усмехался в роскошные усы, размышляя о причудах судьбы. Отец его, благочестивый бюргер, прочил ему пасторскую стезю, но не задалось. На последнем году учебы школяр Генрих подрался с одноклассником. Да так неудачно, что оказался сильно битым. А к поражениям он еще не привык. И едва обидчик, толстый лопоухий Хейнс, торжествующе обернулся к классу и поднял вверх руки, Генрих выхватил из кармана шило, вскочил и, хлюпнув разбитым носом, вогнал инструмент по самую ручку в жирное плечо обидчика. Ох, как орал толстый Хейнс! Проткнул ему Генрих плечо, сделал увечным. А за такое в суде отвечать ведь придется. Какое уж после этого пасторство… Пришлось бежать от суда из родного Алена в Любек, к двоюродному братцу. Тот не придумал ничего лучше, как устроить его таскать камни для возведения городских стен. Пришлось вскоре оставить город и перебраться в другой. Потом дальше и дальше. Где только Генриха не носила судьба. Оказался он и в Риге, попав на строительство оборонительного вала — все ожидали нападения на город русских. Возить по шатким доскам тачку, полную глинистой землей, несостоявшемуся духовному лицу не понравилось. Пришлось снова скитаться, одно хорошо — перед уходом из Риги удалось обворовать кассу подрядчика. Но деньги быстро закончились, и кем только не пришлось побывать. И в слугах ходил, и приказчиком был. И наемником служил. В Лифляндии было совсем туго. Нищета, жестокие порядки, жизнь впроголодь… Частенько Генриха секли за различные провинности. А совсем рядом — полудикая, но сытая Московия с радушным великим князем, набиравшим силу день ото дня, на страх всей просвещенной Европе. Измученные тяжкой жизнью и потому не страшившиеся азиатского варварства, в русские земли бежало так много людей, что повсюду приходилось ставить кордоны и жестоко карать перебежчиков. Риск был немалый. Но в случае удачи оправдывал себя с избытком. Русские на своей границе принимали пришельца, проводили письменный допрос. Затем выдавали немалые деньги на пропитание и везли в Москву. Там снова допрашивали, и если ответы сходились — считай, Московия тебя приняла. А попавшим на государеву службу жилось и вовсе неплохо. Наделяли поместьем, назначали годовое жалованье, выдавали одежду — готовое платье, шелковые отрезы, кафтаны на беличьем меху… Собрав пожитки, Генрих заткнул за ленту шляпы писчее перо, на шею повесил чернильницу — и в таком виде перебрался через русскую границу. По слухам, ученых людей в московском княжестве привечали особо. Слухи подтвердились — Генрих Штаден получил все сполна, включая двор в Москве, на реке Яузе. Как иноземца, сносно владевшего несколькими языками, Штадена зачислили в толмачи Посольского приказа. Положили жалование, наделили землей в Старицком уезде. В сытости и спокойствии потекла его жизнь. Видели бы покойные мать и отец, какую карьеру сделал их сын! Изредка от скуки Генрих являлся на учения царских стрельцов и развлекался стрельбой из пищали, демонстрируя отменные навыки. О том, что их он совершенствовал в русских землях, еще будучи лифляндским наемником, Генрих благоразумно умалчивал. Вскоре Штадена представили государю. Не успел минуть и год с поры, когда Генрих перебрался в Московию, как великий князь Иван создал свою личную, удивительную и страшную армию. Такие, как Штаден, были особо нужны. Оставив постылое толмачество при дворе, Генрих облачился в черные одежды и с воодушевлением запрыгнул в седло вороного коня. И потянулся за ним, где бы ни проскакал он среди таких же «комешников», как окрестили их в народе, кровавый след…


Отряд перемахнул неширокий замерзший ручей, влетел в перелесок, перешел на шаг, держась накатанной крестьянскими санями дороги.

Штаден потянул за ремень ручницы — так называлась пищаль у русских. Осмотрел цельнокованый ствол, затравочную полку. Щелкнул колесцовым замком, проверяя искру. Ухмыльнулся. Даже в Малютином отряде людишки были вооружены лишь фитильными пищалями. А новейшими замками, как у него, могли похвастать только иноземцы-опричники: Иоган Траубе, Элерт Крузе и немногие другие. Оружие хранилось в порядке и чистоте. Да и как иначе, если это — щедрый царский подарок. За один такой замок царь Иван выделил французским купцам товару на тысячу франков.

— Тешата, ты и еще трое за мной, к церкви, — отдал приказ Штаден. — Остальных в объезд, пусть никого из села не выпускают. Все подозрительное, что сыщете, — первым делом мне на показ.

Опричники привычно оскалились, кивнули. Гикнув, бросили коней из перелеска навстречу потехе. Комьями полетел снег из-под копыт. Тускло сверкнули сабельные клинки.

Штаден теперь держался позади. Пищаль он уложил поперек седла, готовый пустить ее в ход в любой момент. Мало ли что. Отряд у них небольшой. А село и впрямь небедное — напротив беленой церкви немец разглядел несколько явно боярских хором в два этажа, с надстройками. В таких могут не побояться дать отпор хоть кому, и государевым слугам тоже. Был такой опыт уже у опричных отрядов, когда наминала им челядь бока, защищая своего боярина: травила собаками, поливала кипятком, колотила дубьем или швыряла камнями. Иногда с позором приходилось отступать. Но самое стыдное ожидало побитую братию потом — в слободе, когда собирались на ужин. На государевом пиру, а попросту — братской опричной попойке приходилось рассказывать о неудаче. Хохот стоял оглушительный. Более удачливые налетчики хлопали себя по ляжкам, реготали, хрюкали, проливали вино. Царь Иван порой смеялся громче всех, требуя от проваливших дело подробностей: кого из них ошпарили, кому шишку набили, кого покалечили. Могли и раздеть донага, чтобы повеселиться над синяками и ранами. Прибегали кривоногие размалеванные шуты, с глумливыми ужимками отплясывали, в лицах изображая незадачливых героев.

Раз пришлось и немцу Штадену, несмотря на все расположение к иноземцам со стороны царя, встать из-за стола и показать разодранные на заду злыми дворовыми псами портки. Царь, угощая его утешительным кубком фряжского, заливался смехом и утирал слезы.

Отбившихся от царских слуг строптивцев иногда оставляли в покое, на время. Но чаще сразу после пирушки вскакивали на коней люди из самого лихого отряда — Васьки Грязного — и мчались ночной дорогой к посмевшим дать отпор. Не слезами, а кровью умывали всех до единого.

С недавнего же времени приметил немец нечто любопытное. Как только царь Иван возглавил войско и по первому снегу отправился в поход на северо-запад, Генрих поразился безропотной покорности его подданных. Казалось, присутствие царя парализует всех до единого, наполняет страхом невиданной силы, и каждый стремится подставить шею, лишь бы скорее избавиться от леденящего ужаса.

Русский царь был полон секретов и загадок. Один его приказ чего стоит — рыскать повсюду, искать «подозрительное серебро». Что за серебро? Чем подозрительно?

Впрочем, все раздумья — потом. А сейчас — налететь и взять свое!


Из церковных ворот показалась долговязая фигура в стеганом сером подряснике — вышел на собачий лай местный поп. Увидав скачущих прямиком на него опричников, суетливо перекрестился. Совладав с собой, с угодливым лицом засеменил навстречу всадникам. Тешата, не останавливаясь, проскакал мимо, на полном ходу хватив его по голове древком факела. Длиннополо взмахнув одеянием, поп отлетел к воротам, глухо ударился спиной о деревянную створу, сполз на снег и замер недвижно. Один валенок соскочил с его ноги, узкая желтая стопа напоминала раздавленную свечу.

Вдруг воздух прорезал злой окрик:

— Сто-ой!

Штаден молниеносно схватил пищаль, вскинул к плечу. Многие проблемы разрешимы, если взять их на прицел.

Но всадники, показавшиеся в начале улицы, пищали не испугались. Заорали:

— Хто такие?

— Откуд?

— Чево тут рыщете?

Генрих на глаз прикинул число невесть откуда появившихся всадников. Десятка два, а то и больше. Совершенно разбойничьего вида, ни дать ни взять — беглые мужики, в тати подавшиеся.

Верный Тешата крутанул коня. Бросил факел в сторону, схватился за рукоять сабли. Глянул вопросительно на хозяина.

Генрих качнул головой: опасно! Опустил пищаль, тронул коня шагом, выехал на середину улицы.

— Люди государевы! — крикнул он как можно строже. — А вы что за псы такие?

Со стороны всадников раздался смех.

— А вот какие!

В сторону отряда Штадена полетела собачья голова. Только что отрубленная — сочилась кровью, пока катилась по снегу. Из полураскрытой пасти свисал багровый язык.

Штаден усмехнулся. Поветрие, возникшее с легкой руки одного из ближайших царских приспешников, Василия, набирало силу. Немец обернулся к слуге.

— Кинь-ка им свою!

Тешата перерезал пеньку возле луки, сцапал заиндевелую псиную башку за уши. Размахнулся и швырнул к брошенной незнакомцами.

Те разом загомонили:

— Эге, да это свои!

— Опричные тож!

— Да вы откуд взялися тут?

От их отряда отделился важно восседавший на коне предводитель — плотный скуластый малый с широким носом. Подъехав поближе, он внимательно пригляделся, сощурив и без того узкие глаза. Рассмеялся и крикнул, обернувшись к своим:

— Эге! Это ж Генка Жаден, из немчуры который!

Генрих вновь усмехнулся. Он знал, что иноземцев простолюдины из Московии особо не жалуют. Таковы уж здешние нравы. Раскосый татарин им будет понятней и ближе, чем европеец.

«Варвары, как есть дикие варвары», — привычно подумал Штаден, меняя усмешку на деловитое выражение лица.

— Меня Кирибеем звать, — важно представился подъехавший к Штадену опричник.

Быстро выяснили, что отряд Штадена вошел с южной стороны, перемахнув через поле, а отряд Кирибея, запалив деревню в пяти верстах на востоке, примчался оттуда.

Предстояло делить село.

Решили без ссоры, быстро и в согласии.

Кирибеевским отдали дома по правую руку от церкви, людям Штадена досталась левая сторона. Церковь решили тряхнуть сообща.

Пара человек спешились, схватили попа за руки и ноги, оттащили от ворот. Тот все еще был без чувств, только постанывал, не открывая глаз. Из пробитой головы текла темная кровь, мочила пряди волос. Один из опричников с жалостью взглянул на раненого священника. Вздохнул. Вытянул саблю, склонился над лежавшим и несколько раз, будто сорняки пропалывая, рубанул его по телу. Поп выгнулся дугой и обмяк. Голая стопа мелко дрогнула, затихла.

Десяток человек вломились в ворота. Хохоча, кинулись внутрь церкви. Их голоса, усиленные эхом, метались внутри постройки, словно туда залетели вороны.

Штаден въехал на небольшой церковный двор, мазнул скучающим глазом по припорошенным снегом бревнам в дальнем углу — явно затевался ремонт, да так и не случился. «Впрочем, так почти все у московитов», — усмехнулся Генрих. Не желая тратить время на всякие глупости, немец остался на коне, предоставив копаться в церковном хламе диковатым местным.

Генрих, воспитанный отцом и матерью по заветам великого Лютера, искренне недоумевал, наблюдая, как в русской земле почитается церковная чепуха в виде икон, кадильниц на цепочках и других предметов, названий которых он не знал и на родном языке.

«Московиты вообще очень привязаны к вещам, — размышлял Штаден, прислушиваясь к треску и грохоту, раздававшимся из церкви. — Вместо практичной стоимости придают им некую ценность, совершенно смехотворную с точки зрения разумного европейца».

Себя Генрих относил к людям несомненно просвещенным и связывать судьбу навечно с варварской Московией не собирался. Пока есть удача — отчего бы не воспользоваться, ну а потом главное — вовремя слинять. Последнее слегка беспокоило Генриха. Получить милость великого князя и всевозможные льготы легко. Отказаться от них — смертельно опасно. За самовольное оставление службы казнь полагалась неотвратимая и лютая.


На церковном крыльце показался Тешата. Вид у слуги был колоритный: в одной руке топор, в другой — откуда-то выломанная икона, свежий скол виднелся на одной ее грани. Тешата с радостью всматривался на дневном свету в изображение на доске. Лицо его приняло умильно-глупое выражение.

«Сейчас поцелует…» — насмешливо подумал Генрих.

Тешата неловко сунул топорище за пояс, взялся за икону обеими руками и поднес к лицу, словно испивая что-то с блюдца. Спрятал добычу за пазуху, возвел глаза к утреннему небу и с достоинством перекрестился. Будто вспомнив о чем-то весьма важном, охнул, схватился за рукоять топора и снова нырнул внутрь церкви.

«Вот они все такие. Даже их великий князь. Как там у них говорится: каков поп, таков и приход».

Во время службы при дворе Штаден с любопытством присматривался к царю московитов и отмечал в нем немало странностей. Натура Ивана казалась Генриху весьма необычной. Даже шведскому Эрику, слухи о буйствах которого будоражили Европу, было далеко до хозяина русской земли. И если метания княжьей души немца не удивляли, то изменения внешности князя иногда озадачивали. Русский царь был явно болен, по мнению Штадена, не только душевно. Если припадки гнева с Иваном случались лишь временами и сменялись длительными смиренными затишьями, когда великий князь становился необычайно религиозен, ласков с окружающими, часами мог предаваться сочинительству песен и музыки, то физические недуги неумолимо подтачивали его здоровье, день за днем, не давая передышки. Глядя на него, тридцатилетний Генрих поверить не мог, что Иван старше лишь на десяток лет. Старик — все еще сильный, но уже несомненный старик представал перед ним. Глубокие морщины, редкие волосы, желтая кожа. Сгорбленная спина, тяжелая поступь. Посох в руках — будто не символ власти, а обычная опора для занемогшего. Хотя страшную ошибку совершит тот, кто вздумает посчитать князя слабосильным старцем. Один взгляд повелителя московитов чего стоит! В минуты особого волнения в душе великого князя плещется такой яростный огонь, что даже глаза меняют цвет! Хитрость, коварство, сила, дикость, медвежья непредсказуемость — все в этом взоре. Только что под каменными сводами ковылял согбенный старик, хватаясь обеими руками за посох, а глядь — этим же посохом и пришибет, да с одного удара! Ох уж эти его посохи…

Вот характерный пример русской привязанности к вещам. Великий князь, по наблюдению Генриха, определенно питал к посохам слабость. Собирал их в коллекцию, каждому придавал особое — скорее всего, нелепое и дурацкое, как часто у московитов, — значение. А то и просто использовал как личное оружие.

Был у него одно время посох из индийского дерева, с окованным железом заостренным концом! Штаден хорошо помнил тот день, когда к великому князю привели гонца с письмом от его бывшего друга, а ныне заклятого врага князя Андрея Курбского. Иван слугу Курбского во дворец не пустил и письма в руки не взял. Объявил, наливаясь гневом, что от изменников дерьмищем разит, а Кремль — место святое. Вышел на крыльцо, куда уже привели слугу, и велел дьяку зачитать послание. Сам же так ударил посохом в ногу гонца, что проткнул ее вместе с сапогом. Пока читали полное сарказма и гнева письмо перебежчика, царь стоял, слушал, навалившись на посох. Туда-сюда крутил его, покачивал. Слуга же, совсем юный парень по фамилии Шибанов, стоял и терпел. Штаден, наблюдая за импровизированной пыткой, поразился стойкости юноши. Чуть позже слугу пытали уже совсем зверски, в подземелье Тайницкой башни, и через пару дней выволокли на площадь, казнить. Шибанов, едва живой, и на эшафоте не отрекся от своего господина. Ему отсекли руки и ноги, прежде чем отмахнуть непокорную голову. Штаден, делясь подробностями казни в кабаке Немецкой слободы с подвыпившими мастеровыми, высказался так: хорошо, если этот Шибанов не успел оставить потомства. Удивленным слушателям Штаден охотно пояснил: чем больше русские сами у себя таких крепких людей истребят, тем легче немцам с ними иметь дело. А если, не приведи Господь, ветвь Шибановых не прервалась, то неизвестно, чем это может обернуться для Германии, случись между ней и Московией война.

Так что — да здравствуют посохи великого князя! Впрочем, не все пусть здравствуют. От некоторых и вред бывает.

За одним, слышал Генрих, великий князь специально в ростовский монастырь ездил. Московиты уверяли, что в том посохе была заложена частица креста, на котором Христа распяли. Очередные русские враки, конечно. Но царь верил всей душой в силу того посоха, брал его с собой на особо важные встречи, чаще всего — с иноземцами-церковниками. И как ни толмачил Генрих в пользу прибывших однажды во дворец к Ивану миссионеров-лютеран из Саксонии, как ни старался половчее их слова поднести великому князю, а все зря. Царь Иван в полемике всегда задорен, а уж в обнимку с монастырским даром и камня на камне не оставил от разумных выкладок саксонцев. Все перевернул с ног на голову и высмеял, постукивая о мраморный пол «святым» посохом.

От наблюдательного немца не укрылось и то, что в последнее время великий князь свой ростовский талисман оставил и теперь не расстается с другой азиатской реликвией — подарком горского князька. Богато украшенный, но совершенно, по мнению Генриха, безвкусный и диковатый посох, на вершине которого вместо христианского символа или, на худой конец, драгоценного камня — волчья фигурка. Даже сегодня, когда Иван уселся верхом на коня — чего не делал уже давно, — посох был приторочен к седлу, на манер оружия. После кончины Марии Темрюковны, дочки того самого князька, царь вообще с «волчьим» посохом не расстается. Пожалуй, и спит вместе с ним, вместо жены.


Штаден негромко рассмеялся, представив такую картину.

Тронув коня шагом, немец подъехал к крыльцу церкви, примеряясь, сможет ли, не слезая с седла, забраться внутрь. Ступеньки показались крутыми и не слишком надежными. Эх, не успел поп с ремонтом…

Из церкви слышались смех и брань, сквозь которые доносился металлический звон, словно на пол бросали посуду. К этому шуму прибавились глухие удары — колотили по стенам в поисках тайников.

— Тешата! — сложив руки у рта, крикнул Штаден. — Выдь-ка сюды!

Голоса на миг смолкли, потом один, незнакомый, пробасил:

— Слышь-нет, тебя вроде кличет…

Появился слуга с бессмысленно радостной улыбкой на круглой роже. Преданно выкатил глаза на господина.

— Делом пора заниматься, делом! — хмуро сказал ему Штаден.

— Верно! — кивнул Тешата и, придав голосу многозначительности, добавил: — Докончить надо — государево повеление исполняем!

Снова перекрестился, торжественно глядя ввысь. Скрылся во мраке церкви.

Торчать без дела немцу наскучило. А копаться в непонятной и бестолковой утвари не хотелось — это казалось занятием много скучнее, чем ожидание.

«Вообще странно, с чего это принялись так настойчиво грабить монастыри и церкви…» — задумался Штаден. Великий князь хоть и пропойца, и развратник, и охоч до всяких забав, христианину не подобающих, но раньше смиренно ездил по монастырям на богомолье, царские пожертвования выделял. Грешен, да, ну так кто же без греха… А тут вдруг что ни монастырь на пути, то погром, пытки, казни и пепелище. Неспроста это все. И утром речь держал Иван совсем странную, Писание пересказывал. О заклятых вещах говорил. Какие это вещи? И что такого важного монастырские бородачи у великого князя забрали?

Разузнать бы… Есть шанс не просто разжиться, а сделаться баснословно богатым. Большие тайны всегда дорого стоят. Только вот опасно все это. Рядом с царем быть — легко обжечься и сгореть можно, а далеко если находишься — замерзнешь. Уже скольких приближенных отправил он прямиком на плаху, а других навечно в монастырь… Да и то — сосланные им люди не жили долго. Кто якобы утонул, кто будто от угарного газа помер, иные словно от болезни скончались. Сам Иван объяснял это просто — гнев царя равен Божьему гневу, а кто Богу не мил, тому прямая дорога в ад.


Воспоминания и думы Штадена прервали пищальный выстрел и громкие крики, что неслись со стороны двухэтажных теремов справа от церкви. Грохнул еще один выстрел, за ним третий. Генрих перехватил свою пищаль поудобнее, подал коня к невысокой ограде церковного двора и осторожно, прячась за кирпичную кладку, выглянул на улицу.

Ничего особенного, облегченно выдохнул Штаден. Обычная суматоха и бестолковщина. Люди Кирибея штурмовали один из домов. Ворота им выломать не удалось, и они пытались одолеть высокий забор из заостренных сосновых бревен. Боярская челядь отбивалась умело, даже пищальная пальба ее не испугала. Из-за острых верхушек в нападавших летели увесистые камни. Один из опричников катался по снегу, вопя истошно. Одежды его были мокрые, от них валил пар — очевидно, угодил под кипяток. Еще двое, с залитыми кровью лицами, держались за головы и пошатывались.


Штаден вскинул брови.

Вот опять — стоило отправиться на дело без самого князя Ивана, и снова его холопы от рук отбились. Одни долг исполняют спустя рукава — суетятся, будто не боярские хоромы разорять пришли, а крепость приступом берут и взять не могут. Другие бьют их почем зря, будто не царские люди к ним пожаловали, а разбойники.

Внезапная догадка заставила Штадена вздрогнуть.

Страх.

Вот оно что! Страха нет в царских холопах. Есть в них обычная боязнь за жизнь свою, а вот «царского страха» нет. Той особой жути, пробирающего до замирания сердца, до ледяной тяжести в ребрах и желтого морока в глазах. Оттого и не идут покорно на заклание, потому что нет перед ними того, кто наводит ужас, — нахмуренного, крючконосого, с безумными разноцветными глазами тирана с диковатым посохом в мосластых руках.

Среди безуспешно бравших приступом боярский дом Штаден увидел самого Кирибея. Обозленный неудачей, тот на коне крутился возле забора и хлестал нагайкой нерадивых подчиненных.

Утомившийся ожиданием Штаден, чья душа авантюриста требовала действия, громко крикнул:

— Подмога нужна?

Кирибей повернул злое лицо.

— Справимся!

В тот же миг брошенный из-за забора увесистый камень угодил его коню по скуле. Конь пошатнулся, мотнул головой, пронзительно заржал и встал на дыбы. Киребей не удержался в седле, полетел прямиком на ошпаренного, который уже не кувыркался и не кричал, а сидел в снегу и протяжно выл тонким голосом. Поднявшись и от души пнув раненого страдальца, Кирибей подбежал было к коню и попытался схватить поводья, но испуганное животное шарахнулось в сторону. Нервно заржав, жеребец едва не зашиб хозяина задними копытами. Покусав ус, предводитель отряда глянул в сторону церковной ограды, из-за которой наблюдал за ним Штаден.

— У нас фитили снегом трачены! — наконец, усмирив гордость, крикнул он. — Твоя ручница нам бы сгодилась. Смотри, что творят, сукины дети, без государя-то!

Вот и полудикий азиат подтвердил догадку Штадена. Каким-то образом великому князю удается подчинять себе всех, на кого только стоит ему кинуть взгляд. Не просто подчинять, а заставлять ползать и выть, трястись и покорно ждать смерти.

«Ну, у нас тоже кое-что найдется, чем душу в пятки загнать, да и вышибить вон!» — Штаден воинственно потряс пищалью и в нетерпении оглянулся на церковь.

Наконец с крыльца начали скатываться опричники, груженные всякой церковной чепухой: какими-то чашами, цепями, скомканной парчой. Тешата в дополнение к спрятанной под одеждой иконой тащил здоровенный складень из трех частей.

Генрих поморщился.

— Тешата! Оставь эти доски, кинь вон туда! — немец указал на заснеженные бревна возле церковной стены. — Что там с них золота наковырять можно? Пойдем пощупаем бояр! Недаром, видать, защищают домишко свой. Добра много скопили, не иначе! Даже Кирибей, смотри, никак не решится запалить его разом.

Тешата повиновался. Прислонил складень к ограде, перекрестился. Вытянул из ножен саблю, покрутил, разминая руку. Глянув на него, еще несколько опричников решили выбросить награбленное и попытать лучшей доли в боярском доме. Трое из киребеевских вытянули из сложенных бревен одно небольшое, но увесистое. Сообща подхватили, закинули на плечи. Оскальзываясь, поспешили с церковного двора.

— Гойда! — выкрикнул Штаден.

— Гойда! Гойда!

Отчаянная ватага бросилась к осажденному дому.

Штаден предпочел спешиться и неторопливо шел позади всех с пищалью на изготовку. Тем временем подмога уже добежала до ворот, и штурм разгорелся с удвоенной силой. Притащенным бревном размеренно били в преграду. Камни у оборонявшихся, очевидно, закончились. Теперь за забором слышны был лишь возгласы челяди да хриплый, на срыве, собачий лай.

— И-эх! И-эх! — раскачивали на руках бревно штурмующие и азартно долбили.

Удар. Еще удар.

Раздался треск — не устояли запоры боярские. На миг в проеме показался рослый детина в распахнутом коротком полушубке, с железным прутом в руках. Но защитить брешь он не успел — подоспевший Штаден выстрелил из пищали. Детина, получив пулю точно в грудь, отлетел в глубь двора. Дымное облако обволокло нападавших. Толпа страшно кричащих опричников ринулась к проему, тесня друг друга. Кирибей сумел проскользнуть первым, отмахнулся саблей от разъяренных псин и распахнул ворота.

Двор мигом заполнился черными фигурами. Растерянных боярских слуг принялись рубить на куски вместе с собаками. Схватили и самого боярина — кряжистого, русоволосого, в одном лишь зипуне да исподнем выбежавшего на двор защищать свое добро. Без лишних разговоров выпустили ему кишки и отмахнули лобастую башку с кучерявой бородой. Оставшиеся слуги сбились в кучу, спина к спине, и яростно отбивались топорами и цепами.

Штаден, не тратя времени на перезарядку оружия, закинул пищаль за плечо, вытянул из-за пояса топор и понесся к дому, в обход дерущихся во дворе. Азарт и веселье наполняли душу немца. Преданный Тешата вынырнул из толпы, подскочил, побежал рядом.

Добротное крыльцо они преодолели в несколько прыжков. Генрих ударил ногой в дверь, она не поддалась. Тогда со слугой вместе они налегли плечом. Дверь распахнулась, гулко стукнулась о бревенчатую стену. Широкие сени, крепкая лестница. Немец бросился вверх по лестнице, потрясая топором. На втором этаже посреди просторной горницы Штаден увидел перепуганную женщину в синей расшитой рубахе. Волосы ее были растрепаны, взгляд — безумным. Боярыня — Штаден не сомневался, что это была именно она, — кинулась ему в ноги. Схватила за сапоги, подняла голову. Глаза Штадена, насмешливые, льдисто-голубые, встретились с карими, полными слез глазами хозяйки дома. Женщина поняла, что пощады просить смысла нет. Вскочив, она кинулась к лестнице, ведущей в светелку. Штаден нагнал ее уже у ступеней, замахнулся и с силой вонзил топор между лопаток. Вскрикнув, боярыня упала ничком. Непослушными руками она пыталась уцепиться за ступеньку, подтянуться, перекрыть пришельцу путь.

Штаден наступил на нее, выдернул топор и опустил его еще пару раз, целя в затылок. Обтер оружие о рубаху убитой, перешагнул через тело.

Хоромы погибшего боярина заполонялись ликующими опричниками. Слышались радостные вопли, грохот, стук, звон, треск, крики, смех и брань

Тешата склонился над телом боярыни. Повернул ее разбитую голову, откинул липкие от крови волосы. Деловито сопя, срезал мочки ушей с крупными золотыми серьгами. Зажал их в кулаке, разогнулся и глянул на хозяина.

Штаден приложил палец сначала к губам, потом к уху. Сквозь погромный шум опричники стали прислушиваться к плачу, доносившемуся сверху, из девичьей. Штаден радостно хмыкнул. По меньшей мере три голоса различил его тонкий слух. Генрих ухмыльнулся, сдерживая волнение. Поигрывая топором, зашагал по узким скрипучим ступеням наверх. Тешата, торопливо пряча в шапку добытые серьги, поспешил за ним.



Глава пятая
Тверь



С тверских колоколен летел в морозную высь набатный звон. Крестясь и шепча молитвы, вглядывались люди в синеющий ельник на другом берегу, откуда длинно выползала черная змея, через заснеженный луг стекала по отлогому берегу и тянула голову к скованной льдом Волге.

Едва переправились на городской берег, царь повернул к Скуратову осунувшееся и бледное, в желтизну, лицо.

— Худо мне, Григорий… — разлепил губы Иван. — Сильно худо.

Воинственный пыл покидал государя. Глаза его слезились, сжатый рот подрагивал.

Малюта тревожно засопел, завозился в седле, принялся крутить башкой в мохнатой шапке.

— Так надо лекаря тебе, государь! Сейчас кликну…

Царь поморщился и покачал головой:

— Погоди ты, пень дикий. Не о теле говорю — душа болит. Для нее бы мне лекаря сыскать.

— Где же? — живо спросил Малюта. — Ты только скажи, мигом кинемся! Хоть из-под земли, а достанем!

Иван надломил губы в желчной усмешке:

— Не там ищешь, Скуратов. Что может быть спасительного для души в подземном царстве… Поедем, Гришка, в монастырь к чернецу Филиппу. Коль отказался он на царский зов явиться, стало быть, знак это мне — унять гнев и гордыню, самому пожаловать.

Малюта на миг замешкался, взглянул на Ивана в растерянности — уж не запамятовал ли чего государь… Но быстро взял себя в руки и с готовностью кивнул.

Вскоре от опричного войска отделилась скуратовская сотня, неспешной рысью пошла вдоль Волги в сторону монастыря.

Старший Басманов повернулся к сыну:

— Федор, передай по всем сотням — в городе ничего сегодня не жечь. Ночлег будет. Овес и сено забирайте в первую очередь. Всех литовских сыскать и отделать без остатка — государев приказ. И русаков из тех, что снюхались или породнились с врагами отечества, посечь и в реку скинуть.

Федька, радостно гыкнув, послал коня вдоль рядов.

Тимофей Багаев, скучая, подмигнул товарищам, подъехал к восседавшему на здоровенном коне Омельяну. Тот о чем-то размышлял, отчего мясистое лицо его страдальчески кривилось. Увидев рядом опричника, которого он, похоже, искренне считал своим другом, великан радостно мотнул головой и загудел:

— И-ишь… Бещал! Бещал Меле пянички!

Тимоха подкрутил ус и важно кивнул:

— Раз обещал, так и будет. Багаев слово держит!

Обернулся, нашел взглядом Федка Воейкова и, подражая густому голосу Басманова, забасил:

— Федор, передай по сотням — лавки у прянишников сегодня не жечь. Омельянушка жрать хочет. Мятные и лимоновые забирайте в первую очередь! Мешками в сани грузите!

На прихваченных вчерашней непогодой лицах, красных и обветренных, расплылись улыбки. Засмеялись, украдкой поглядывая на воеводу. Басманов крепился, стараясь сохранить серьезность, но не выдержал и добродушно ухмыльнулся — до того ловко изобразил его голос Тимоха. Тут уж начали веселиться кто как умеет. Свистели, изображали животных — кто хрюкал, кто блеял, кто ревел, словно бык.

С гоготом и похабными песнями ворвались в город. Будто явились не смерть и разруху сеять, а поиграть да потешиться.

— Гойда!

— Гойда! Гойда!

Широкогрудые черные кони дико всхрапывали, скалились и месили копытами слежавшийся снег. Тускло блестели в воздухе сабельные клинки. Первые сотни помчались вдоль заборов, выставив пики и поддевая любого встречного.

Распахивались под ударами ног церковные ограды. Волчьими стаями шныряли опричники по храмам, сгребая в мешки все ценное.

Самые азартные полезли на колокольни — оттуда безостановочно несся набатный звон. Вскоре оттуда полетели вниз головами несчастные тверичане. Замолкли колокола, да и больше не было нужды предупреждать о беде — она пришла и поглотила город.

Расползаясь по улицам и проулкам, опричное воинство кинулось по дворам. Спрыгивали с коней, колотили в ворота. Врывались в дома и крушили все, что под руку попадало. Рубили на куски утварь, вспарывали перины, ломали столы, лавки, разбивали бочки, не щадили икон в красных углах.

Федко и Суббота, озорничая в купеческом доме, схватили за косы пронзительно завизжавшую девку, потащили в сени. Кинувшегося было за ними хозяина, круглолицего бородача с расчесанными на пробор волосами, Федко, оторвавшись от девки, саданул ножом под ребра и оттолкнул. Глянул рысьими глазами на обомлевшую хозяйку. Шагнул к ней, схватил за волосы, потянул, запрокидывая ей голову. Дернул острым лезвием по горлу и швырнул на хрипевшего на полу хозяина.


Громили тверских торговых людей.

Тимоха сдержал слово — привел Омельяна в хлебный ряд, широким жестом показал на запертые деревянными ставнями лавки.

— Выбирай, Омельянушка, что душа пожелает! На любой вкус найдется!

Великан-опричник подошел к ближайшей, ухмыльнулся. Играючи вырвал из петель ставни. Пригнувшись, заглянул в темень нутра, повозился и вытащил наружу огромный, в семь пудов весом, мешок с мукой. Потянул за края, разорвал рогожу и, радостно ухая, принялся трясти, подняв облако белой пыли.

— Ну-у, завьюжил! — рассмеялись опричники.

В некоторых лавках прятались людишки — их толкали, пинали, вышвыривали на улицу.

Омельян, весь седой от муки, сидел на снегу, уложив на колени большой куль, запускал в него руку, доставал фигурный пряник, разглядывал его с умилением и отправлял в пасть.

— Ишь! Кусные! — довольно улыбался опричник, позабыв обо всем остальном. — И-ишь!


***

На другом конце города, возле крепости, повсюду валялись литовские головы, иные даже в шапках. Тела же огромными кучами сложили у стен, закидали порушенным добром из окрестных домов.

Везде полыхали костры. Опричники жгли шкуры, меха, отрезы тканей, кидали в огонь восковые круги, сало и хлеб — все, что могло сгореть. Остальное везли на Волгу и топили в прорубях.


На второй день Иван, неотлучно пребывавший все это время в монастыре возле гроба с телом опального митрополита, вызвал старшего Басманова и приказал озорство по городу прекратить.

Под каменными сводами воздух был стыл и тяжел.

Трясущейся рукой оглаживая ледяной костлявый лоб Филиппа, царь, не глядя на опричного воеводу, пожаловался:

— Чернецы донесли: стон по городу идет от молодчиков твоих, Алексей Данилыч. Людишек обижают, товар грабят, колокола снимают. Правда ли?

Басманов охотно подтвердил:

— Как есть правда, государь.

Иван укоризненно покачал головой:

— Негоже колокольням пустовать. Малюте скажи — пусть самых рьяных жалобщиков выявит и вместо меди на тех балках подвесит.

Воевода кивнул.

— Что с литовцами? — спросил царь, скорбно глядя на белое лицо монаха.

— Отделали, кого из вольных сыскали, вчера управились. И тех, кто снюхался с ними. Общим числом полторы сотни вышло. Еще остались те, что в крепости сидят, пленные.

Сокрушенно вздохнув, Иван махнул рукой.

— Обещал я чернецам не рубить голов людских в Твери больше. Ты уж проследи, чтобы царское слово держалось крепко.

— Государь, так ежели кочаны не сшибать, как быть тогда? Вешать-то всех хлопотно, больно много их, — озадачился Басманов. — Не скоро управимся.

Иван пожал плечами.

— А ты их, Алешка, отпусти восвояси.

Воевода оторопело взглянул на царя.

— Воля твоя, государь. Но как же так… Выпустить пленной литвы столько — все равно что себе вшей за ворот насыпать. Расползутся повсюду, безобразничать начнут.

— А ты им не позволь.

Лицо Басманова озарилось догадкой. Склонившись, воевода задом направился к выходу из кельи, оставляя скорбящего государя.


После полудня на волжский берег напротив Отроча монастыря пригнали пленников-литовцев. Знали — царь из окошка захочет взглянуть.

Дурачась, перед оборванной и бледной толпой выступил Петруша Юрьев. Восторженно объявил, что царь и великий князь дарует им свободу и отпускает на все четыре стороны. Пленники недоверчиво поглядывали на хмурых плечистых опричников, стоявших за плечом балагура.

Петрушу прогнали, пора было приступать к делу.

Тимоха Багаев предложил не тащить на лед тяжеленные колоды, а рубить литовцев друг на друге.

Так и сделали. Связав по рукам и ногам, выложили плотным рядком два десятка человек. Повалили на их спины первую дюжину, взмахнули саблями.

— Башки не сечь! — напомнил Басманов, поглядывая на длинную монастырскую стену и пытаясь угадать, у какого окна государь. — Отсекай ноги и отпускай!

То, что из монастыря наблюдают за происходящим на льду, никто из опричников не сомневался. Обмякшие от ужаса пленники были тому подтверждением, да и по спинам царских слуг струился холодный пот, несмотря на тяжелую работу.

От воплей несчастных звенел над Волгой воздух, от льющейся крови подтаивал лед под «колодой» из тел, многие из которых уже были неживые. Те же, кому опричники обрубили ноги, корчились неподалеку, истекая, или ползли на руках, не разбирая дороги и слабея с каждым рывком.

Тех, кто уже испустил дух, оттаскивали к проруби, спихивали в воду и рогатинами заталкивали под лед.


Царь отошел от решетчатого окна, постукивая посохом по каменному полу кельи. Глаза его приняли обычный цвет. Вновь склонясь над телом Филиппа, Иван с укоризной принялся разглядывать покойника, шепча сначала едва слышно, но все больше распаляясь и переходя на крик:

— Упрямство твое всему виной, Филипп. Знал ведь ты, что не отступлюсь. Не отдам церковникам государства своего! Не позволю власть забрать и ворожбу вашу корыстную — пресеку! Знаю — зовут меня душегубом и мучителем! Пусть зовут! Да, грешен, гублю и мучаю. Но прежде всего — себя изничтожаю.


***

На третий день стояния опричного войска в Твери в гости к старшему Басманову пожаловал «верный пес» государев.

Войдя в воеводины покои, Скуратов взмахнул руками и ловко скинул с себя мохнатую шубу на пол.

— От государя тебе приказ пришел передать, Алексей Данилыч, — устало обронил Малюта, снимая с объемного тулова сабельную перевязь. Приметив в углу кадушку с водой, зачерпнул ковшом и принялся жадно пить, задрав к потолку рыжую бородищу.

Басманов нахмурился:

— Что ж сам государь не позвал меня?

Малюта оторвался от ковша, вздохнул и пожал плечами.

«Наглеешь, Алешка… Большим чином себя вообразил… Как бы не пришлось убавлять от тебя понемногу…»

Но вслух сказал иное:

— В большой печали государь. Разве не слышал? Колычев преставился. Хоть и в ссоре был с ним царь, а все ж такой божий человек ушел! Никого к себе государь не допускает. Скорбит!

Отложив ковш, Малюта с чувством перекрестился на красный угол.

«Никого не допускает, кроме тебя, пса безродного…» — подумал Басманов. Однако широко улыбнулся и повел рукой:

— Присаживайся, Григорий Лукьяныч. Гостем будешь. Не серчай, у меня ужин простой, по-походному. Федька приказал мяса наварить.

— А сам-то он где? — поинтересовался Малюта, усаживаясь на лавку возле стола и потирая руки. — По службе отлучился иль как?

Басманов тихонько крякнул.

«Ах ты, сукин сын рыжий…»

Давно уж средь опричных ползали эти мерзкие слухи, что неспроста приблизил государь Федора — стройного, ладного фигурой, голощекого красавца. А в последние месяцы, после кончины Марии Темрюковны, особо близок сын Басманова государю стал… Чего только не мелют паскудные языки! Царским «согласником» и «ласкателем» именуют… А князь Овчина-Оболенский вообще вздумал прилюдно Федора в содомском грехе обвинить. Впрочем, щенка этого хорошенько проучили — удавили на псарне, чтобы гнусных слов не выкрикивал.

— Федор ко мне с докладом не ходит, — сухо обронил Басманов. — Ты угощайся, Григорий Лукьяныч.

Появился расторопный Петруша с новым подносом. Два огромных блюда вареного мяса, пузатый кувшин с вином, луковицы и хлебные ломти.

Выпили по полной чарке. Утерли бороды.

— Ешь, дорогой Григорий Лукьяныч!

Малюта важно хлопнул ладонью по столу и заговорил:

— Сперва о деле. Государь поручает вот что. Бери завтра тысячу, и с рассветом выходите из Твери на Новгород. Нигде озорства не учинять. Идти спешно и по возможности скрытно. Торжок обойдете стороной, ваше дело — прямиком в Великий, на Софийскую сторону. По пути расставьте дозоры, царским словом останавливают пусть всех. Выезжать никому не давать. В Новгороде следите за тем, как духовные себя поведут. Всех подозрительных под замок. За архиепископом Пименом особый пригляд. Да, вот еще — дозорами отсеките Торговую сторону, чтобы никто из города не шастал, слухи не разносил. В Софийском проведите тайный обыск — так, чтобы никто из служителей не заметил. Что искать, сам знаешь.

— Федор со мной пойдет? — осторожно спросил Басманов, подвигая себе миску с мясом.

Скуратов кивнул и тоже потянулся за своей миской.

— Бельского еще возьмете, дельный парень. Он в тайных обысках силен, поможет.

Басманов поморщился.

«Не доверяешь, значит. Соглядатая своего приставляешь… Или сам государь нам не верит?»

Недовольство Басманова не укрылось от Скуратова, однако он ничего не сказал.

Ели молча, каждый о своем думая.

Малюта вгрызался крупными зубами в куски мяса, тянул, рвал его. Шумно жевал, шевеля бородой.

Басманову задумчивость Скуратова не нравилась. Не люб ему был и сам гость, внешностью больше смахивавший на диковатого мужика, чем на вхожего к государю дворянина.

«Отчего таких к себе царь приближает? — озадаченно подумал Басманов, склонясь над миской, изредка бросая быстрые взгляды на Малюту. — Дворянчик ведь он так себе. Захудалый. Умом тоже не блещет. Зачем такие государю при себе? Неужели все Сильвестра с Адашевым вспоминает… Напрасно. Уж на что хитрованы были, без малого тринадцать лет царя за нос водить пытались. Казалось, все, пропала душа государева. Но все одно, перехитрил Иван Васильевич их. Извел обоих, а себя сохранил. Нелегко, видать, далось такое. Теперь будто боится к себе неглупых людей приближать. На кой ляд ему Лукьяныч сдался, ведь туп он, как валенок… Или не туп? Что, если притворствует? Ох, тогда…»

— Спасибо, Алексей Данилыч, за угощение. Но пора мне, — вздохнул Малюта, отодвигая блюдо. — С утра запалим тут все хорошенько и на Торжок выдвигаемся.

Грузно поднялся, отдуваясь. Волосы на его лбу слиплись от пота.

— Доброй ночи тебе, Алексей Данилович, — буркнул Малюта, обозначил поклон и с достоинством направился к двери.

Басманов, не вставая из-за стола, внимательным взглядом провожал гостя.

Во всей фигуре Григория Скуратова было что-то бычье и одновременно — от матерого волка. Привычка наклонять голову, исподлобья взирая на собеседника, туповатое выражение лица, мощное плотное тело и наряду с этим — хищный оскал, готовность в любой миг наброситься, перекусить шею любому, кто на пути встанет или государю не угодит. Впрочем, сам себя Скуратов частенько псом называет, нимало не стыдясь такого «звания».

Басманов остался один. Тихо сделалось в горнице сгинувшего в Волге тверского боярина. Лишь толстые свечи потрескивали, равнодушно светя новому хозяину.

«Горите, горите… — усмехнулся, допивая вино. — Завтра вся Тверь свечой станет».

Тяжело навалился грудью на стол, подпер рукой голову. Глянул на свою тень, вздохнул.

И думать не подумал бы раньше он, Алексей Данилович, знатный человек, боярин и царский воевода, доблестью снискавший почет и славу, что так повернется судьба. Он-то, Басманов, заслужил верой и правдой царские награды, подарки, прочие милости. В казанских походах себя не щадил, набеги нехристя Девлетки отбивал не раз. Нарву взял, Полоцк осаживал. Рязань от поганцев-крымчан спас! А этот…

Воевода оторвал кулак от щеки. Сжал его покрепче, грешно выругался и стукнул по столу. Серебряные чарки подпрыгнули. Басманов поморщился и скинул на пол ту, из которой пил Малюта, — словно блохастую кошку смахнул. В свою же подлил вина и разом осушил. Потом выпил еще. И еще.

Скуратов… Да кто он такой? Откуда выскочил? Воеводского поста сроду не имел, в походах отмечен не был. Даже до стрелецкого сотника не дослужился! Так, сменная голова на ливонском фронте… В слободе Александровской тоже чина не сыскал, в государевом братстве в низах служил, пономарем ходил. Сошкой мелкой был пару лет назад Гришка Бельский, как и подельник его Васька Грязной. Но тот так в шутах у государя остался, а Малюта-то вознесся и приосанился, важной птицей стал! На него, опричного боярина Басманова, свысока глядит! Ходит к нему без почтения, рассуждает… Перед князьями Вяземским и Хворостининым нос задирает! Ему бы на Пожаре глотку драть да рыбой торговать, а по вечерам чешую из бороды вытряхивать — вот его место. Так нет же, пролез к царю ближе некуда, дела государственные вершить тужится! За какие же заслуги его к себе Василий Иванович так приблизил? Что за поручения царский любимец выполняет?

По краю стола, шустро перебирая ножками, пробежал таракан. Замер на углу, настороженно водя усами. Басманов угрюмо глянул на незваного гостя. Сложил было пальцы для щелчка, чтобы скинуть усача на пол к Малютиному кубку, но передумал.

— Вот настали какие времена, Алексей Данилыч, — с горечью обратился Басманов к себе, разглядывая таракана. — Такие теперь твои друзья-собеседники. Привечай, не гони. Угождай важным гостям!

Басманов уронил угловатую голову на стол и заснул.




Глава шестая
Явление новгородцам



Морозная лазурь в небе и яркое солнце — впервые после хмурых недель непогоды. Особый день, торжественный. Царь и великий князь всея Руси изволил пожаловать в Великий Новгород. Царские слуги, утром прибывшие с Торга на Софийскую сторону, известили — нынешним утром ждите государя!

Давно бы пора. Два дня уж как разместился Иван Васильевич на Городище, встал огромным лагерем. А в новгородский кремль не наведался, даже Софийский собор не посетил. Лишь слуг послал, злых и отчаянных. Навели они свои порядки и в соборе, и в монастырях и по всем знатным домам прошлись. Выставили караулы повсюду, на выходах из города и через Волховский великий мост. Тревожные дни прожил Новгород до самого праздника Богоявления. И вот, под колокольный перезвон в светлый праздник, государь решил предстать перед горожанами.

Холодно, ясно, безветренно. Искрится под солнечным светом лед на Волхове. Сверкает и мягко плещется студеная вода в длинных полыньях.

На Великом мосту и вдоль берега собралась тьма-тьмущая людей.

Хоругви, цепи, кресты, клобуки, золотая парча — духовенство впереди всех, посреди широкого моста. Игумены всех городских монастырей тоже тут. Смирение на лицах, а в глазах — растерянность. Есть отчего — уж скоро неделю как завелись в их владениях незваные гости, царские люди в черном, да не монахи вовсе. Монастырскую казну опечатали, большую часть братии посадили под замок. С каждого инока требовали в царскую казну два десятка рублей. Кто уплатить не мог, того ставили на правеж — день за днем вытаскивали на площадь и принародно били дубьем, лупили нагайками. Дознавались про заклятое серебро, от царя утаенное. Все бесчинства царским словом творили, ничего не объясняли, лишь ухмылялись: приедет, мол, государь — растолкует!

Пестрит на мосту от собольих горлаток, куньих шапок, песцовых треухов, искрят ворсом добротные шубы — боярство, купечество, посадские — все вышли на поклон. На лицах тревога — как-то оно все обернется? У многих государевы посланники опечатали все имущество. Дома отняты для войскового постоя. Из посадских людей похватали больше полусотни, посадили в цепи. Жен и детей под стражу взяли, за какую вину — не сказали. Говорят: сами знаете, а нет если, так государь пояснит.

Позади городской знати толпится простой люд — сермяжное море. Гомонит, любопытствует, веселится. С кого брать нечего, тому и страха особого нет. Уж как ни грозны заявившиеся несколько дней назад в Новгород люди из царева войска, как ни страшны и дики для взгляда псиные головы на седлах их коней, а притеснений народу не было. Разве что ожгли кого нагайкой, проносясь вдоль улицы, — так и то за дело! Чтоб не лез под ноги и государственные дела вершить не мешал!


***

Сияет солнце.

Звенят колокола над Софийской стороной.

Тысячи глаз всматриваются в сторону Торга. Мелькнули между домов острия пик, черные шапки, конские хвосты, донесся гул и топот.

Толпа ахнула, заволновалась.

Сорвалось воронье с окрестных деревьев под возгласы:

— Едет!

— Государь едет!

— Царь-батюшка!

— Господи помилуй!

— Спаси нас и сохрани!

Скинули шапки, согнулись в земном поклоне. Духовные затянули псалом, принялись креститься.

Звеня подковами, на мост влетела конная опричная стража. Лица седоков непроницаемы. Глаза пусты, холодны, оловянны. Возле седел болтаются на веревках собачьи головы, скалят желтые зубы.

Вздрогнуло духовенство от такой картины, начало переглядываться. Взоры многих устремились на архиепископа. Пимен застыл в торжественных одеяниях, с архиепископским посохом в одной руке и крестом в другой. Лишь плотно сжатые губы выдавали его душевное напряжение.

Скрипя полозьями, вслед за стражей на мост въехали простые сани, запряженные неказистой саврасой кобылой. Безбородый румяный возница привстал на козлах, взмахивая вожжами и словно красуясь у всех на виду. Шитый золотой нитью и жемчугом кафтан ладно сидел на плечистой фигуре.

В народе зашептались:

— Лексея Басманова сын!

— Царский любимчик!

— Чисто девица в кафтане!

— Срамник! Не зря говорят.

— Молчи, дурак, — уши повсюду…

За нарядным возницей в санях, устланных рогожей, притулилась чья-то сгорбленная фигура с опущенной головой в монашеской накидке.

Вытягивались в любопытстве. Хватали друг друга за плечи, подпрыгивали. Жадно вглядывались, перешептывались:

— Кого Лексей привез?

— Чернеца какого-то…

— А где ж государь-то?

— Неужто передумал?

Басманов — а это действительно был он — осадил кобылку, соскочил с возничьего места. Топнул каблуками ладных сапог по доскам моста, подбоченился — того и гляди, сорвется в пляс. На юном лице играет румянец, губы кривятся в недоброй и плутоватой улыбке.

Сидевший в санях человек медленно поднял голову. Откинул с лица края потрепанной накидки. Показалось желчное лицо с неширокой редкой бородой. Над скорбно сжатым ртом нависал крупный нос. Скуфья из черного бархата плотно сидела на голове, вспыхивая нашитыми на нее алмазами. Засиял каменьями и серебром дивный резной посох, выхваченный седоком из-под рогож.

Народ ахнул.

— Никак государь?!

— Да ну… на санях и в дерюге-то?

— Царь! Царь это!

— Батюшка наш, Иван Васильевич!

— Господи, помилуй!

Резким карканьем пронесся над толпой выкрик какого-то оборванца:

— Юродствует самодержец! Ох, не к добру, ох, наплачется Новгород Великий!

Зашикали, зашипели, гневно повели глазами в сторону крикуна:

— Цыц, черт плешивый!

Оборванец засмеялся сипло, лающе, нырнул под ноги, пополз прочь от моста.

— Так ли вы государя встречаете? — звонко крикнул Басманов, забавляясь.

Рукой он повел в сторону саней.

Пимен встрепенулся, шагнул вперед. Выпятив живот, воздел святой крест к небу, готовясь благословить государя.

— Во имя Господа нашего… — начал было архиепископ и неожиданно осекся.

Иван сжимал набалдашник посоха и бешеным взором оглядывал новгородского духовного главу. Косматые брови царя нависли над горящими разным цветом глазами, рот гневно ломался.

Пимен почувствовал, как его сердце обрывается, а сознание отлетает. Все исчезло вмиг: небо, солнце, блеск воды в полыньях, собачьи головы, косматые кони, змеиная ухмылка царского баловня и сам грозный государь. Пожелтел белый свет, померк. Словно злая неведомая сила окунула Пимена в ледяную прорубь — сжалось нутро, перехватило дыхание, заглохли все звуки, кроме яростного стука крови в ушах.

Голос царя, загремевший на мосту, выдернул Пимена из жуткого омута, куда соскользнула его душа.

Иван, стоя в санях во весь рост, кричал Пимену:

— К Господу взываешь? Да разве ты святой крест в поганой руке держишь? Нож в нем запрятан, и этот нож для сердца моего — в него метишь! Умысел твой мне известен! Ах ты, вошь, в парчу облаченная!

Колени Пимена ослабли настолько, что если бы не серебряный посох, за который он держался, — упал бы архиепископ прямо под копыта лошаденки, притащившей на мост сани со страшным седоком.

— И вы, паскуды, — продолжал Иван, указывая дрожащей от ярости рукой на втянувшую головы в плечи городскую знать. — Ваши замыслы ясны! Отчизну державы нашей, Новгород великий и русский, метите передать — кому?! Нечестивому Жигимонту, этому польскому козлищу голоногому?!

В уголках рта царя выступила мутная пена. Иван звучно сплюнул на мостовой настил. Перевел дух. Вдохнул полной грудью, успокаиваясь, унимая закипавшее сердце.

Пимен стоял ни жив ни мертв.

— Не пастырь ты с этого дня, — хмуро промолвил Иван, усаживаясь в санях. — Ты враг церкви и Святой Софии, ненавистник венца Мономахова. Губитель и хищный волк ты, а не человек.

Произнеся последние слова, царь хрипло расхохотался, задрав бороду. Посох он устроил у себя в ногах, на скомканных старых рогожах. Пимен в полуобмороке следил за искрящейся на солнце фигуркой, украшавшей набалдашник.

Басманов заскочил на свое возничье место, но трогать лошаденку не спешил.

Царь Иван медленно повернул голову к архиепископу.

— Ну что стоишь, как столп соляной, — задвигал бровями Иван. — Садись рядом, если не брезгуешь.

Голос его звучал ровно. Будто затихла вспышка гнева и смягчилось государево сердце..

Пимен зашептал молитву и поспешно вскарабкался в сани. Сжался, ссутулился, стараясь сесть подальше от грозного гостя — не навлечь бы ненароком новый гнев. Помимо воли скосил глаза на вершину царского посоха.

Иван, заметив, желчно усмехнулся:

— Удивлен, поди, что не тайно под рубахой у государя, не в Святом Писании спрятано, по примеру вашей братии, ни еще каким способом?

Не зная, что ответить, Пимен вжался в борт саней.

— Так знай, и пусть остальные знают — мне таиться нечего. Это крамола повсюду прячется, дела гнусные исподтишка творят предатели, искусители и злочестивцы. А царь — он открыт, он как перст Божий.

Возница взмахнул вожжами.

— В Софию, — приказал царь. — Праздник сегодня.

Иван вновь набросил на голову потрепанную накидку и всю дорогу угрюмо молчал, лишь озирался по сторонам, недобро оглядывая улицы.

Кобылка резво бежала, тащила за собой неказистые мужичьи сани.

По всему пути темным-темно от склонившихся спин. Заходятся звоном колокола.

Наконец впереди показался Софийский собор. Беленые крепкие стены, обмазанные цемянкой барабаны, а на них — купола, словно огромные шеломы. Четыре серых, свинцовых, и между ними золоченый пятый, самый высокий. Чуть поодаль еще один купол, на лестничной башне, что возле входа.

Басманов, надув губы, дурашливо крикнул:

— Тпру-у-у, приехали!

Сани остановились.

Не глядя на архиепископа, Иван поднялся и задумчиво посмотрел на купола. Мрачное, потемневшее лицо его на миг прояснилось. Иван перекрестился, шагнул с саней на утоптанный снег. Перекрестился еще раз и неспешно зашагал к распахнутым дверям, словно не замечая ни суетившегося рядом Пимена, ни устремленных на него сотен пар глаз.

За царем по-хозяйски следовала свита. К спрыгнувшему с возничьего места Федору подошел отец Алексей Данилович. Пытаясь оттеснить шедшего след в след за государем Малюту, Басмановы ухмылялись и грозно посматривали по сторонам. Малюта, неловкий после ранения, упрямо ковылял, пытаясь не отстать. Грязной и Бельский хотели было подхватить его под локти, подсобить, но Скуратов так зыркнул на них, что те мигом отвязались.

В собор набилось все духовенство из высших. Встревоженными тенями заполнили храм, но с надеждой на лицах — государь сменил гнев на милость, прибыл на литургию!

Робко колыхались огоньки свечей, согревали стылый воздух. Золотое тепло лилось от окладов старых икон. Сильно пахло воском и ладаном. Воздух густел — наполнялся вздохами, шепотом, молитвами, шорохом одежд, упованием на чудо и милость.

Пимен возвестил о начале службы. Его голос, поначалу слабый и дребезжащий, твердел с каждым произнесенным нараспев словом, обретал силу, возносясь под расписной купол собора.

— Благословенно царство… ныне и присно…  и во веки веков! Миром Господу помолимся о спасении душ наших… Избавиться нам от всякия скорби, гнева и нужды… Господу помолимся…

Хор подхватывал волной:

— Господи поми-и-и-лу-у-у-уй!

Капал воск со свечей, застывал наплывами. Темным взглядом взирал из-под купола Спас Вседержитель. Кровавым пятном застыла в главном иконостасе София, Премудрость Божия.

Иван с отрешенным лицом отстоял службу и быстрым шагом направился к выходу.

Архиепископ засеменил вслед за государем, нервно сцепив руки.

Малюта преградил ему путь.

— Чего тебе? — буркнул нарочито грубо, с плохо скрываемым удовольствием.

Проглотив обиду, Пимен сделал просительное лицо:

— Надеемся на милость государя и слуг его, всем сердцем молим пожаловать к нам на обед! По случаю торжества и праздника…

Архиепископ принялся часто креститься. Стоявшее за ним духовенство зашелестело, осеняя себя крестными знамениями:

— Просим… просим!

Малюта, по-бычьи склонив голову, следил за ними насмешливо.

— Куда? — рявкнул он, наслаждаясь тем, как вздрогнул новгородский владыка.

— В доме моем, в столовой палате. В честь праздника Богоявления и прибытия государя покорнейше просим…

— Жди здесь! — приказал Скуратов, развернулся и зашагал к царю.

Иван уже разместился в санях, ссутулился под накидкой.

Малюта вперевалку подошел, отодвинул плечом стоявшего рядом старшего Басманова и зашептал на ухо государю, искоса поглядывая на замершего возле соборного крыльца архиепископа.

Пимен с облегчением увидел, что царь, выслушав, кивнул и поманил его ладонью.

Радостно охая и суетливо крестясь, архиепископ поспешил через соборную площадь к царским саням. Подбежав, склонился перед государем.

— Изволь, Иван Васильевич, проводить тебя в свою скромную обитель. Вот ведь она…

Не распрямляясь, Пимен повел рукой в сторону Владычного двора.

Царь изумленно глянул на роскошный дворец наискось от собора.

— Хороша скромность! Ну а коли меня ноги не несут к дому твоему, где крамола гнездо свила? — покачал головой Иван, для пущего впечатления придав лицу самый скорбный вид. — Влезай уж, поедем. Лошадям ведь, тварям неразумным, все одно куда бежать… Да хоть к ливонцам, хоть к владыке новгородскому.

Басманов подобрал вожжи, ожидая приказа.

— Ты уж не взыщи, — с усмешкой сказал Иван, едва Пимен разместился рядом. — У нас по-простому все, по-русски. Сани мужицкие, кобылка захудалая… Куда уж нам до польского короля!

— Государь мой… — залепетал архиепископ, бледнея пуще прежнего. — Ни в помыслах, ни делами… Наговоры это, не иначе как Колычева Филиппа ложь, из мести за верное служение тебе… А кобылка, ну что же, кобылка и есть… Божья тварь!

Иван, будто не слыша, рявкнул Басманову:

— Что заснул?!

Федор привстал на козлах. Свистнул, щелкнул кнутом:

— Но, пошла!

Лошаденка мотнула головой и потянула сани прочь от собора прямиком к архиепископскому дворцу.

— Значит, хороша савраска, думаешь? — прищурясь, спросил Пимена царь.

— Отменна! — с готовностью подтвердил архиепископ.

Иван хмыкнул:

— Все-то у вас, новгородцев, хорошее. Все вам любо! Один московский князь вам плох…

Проехали сотню саженей, остановились возле высокого крыльца с резными перилами.

Не обращая внимания на Пимена, царь вылез из саней — подскочивший Федька Басманов поддержал его за локоть. Иван оперся на посох и огля­делся.

Через площадь бежали к ним, придерживая шапки и сабли, опричные воины.

— Хорошо живешь, новгородский владыка! — с напускным весельем, сквозь которое проглядывала злоба, сказал царь. — Да видать, возжелал еще лучше пожить…

Брови Ивана сдвинулись к переносице, и с лица вмиг слетела деланая веселость, потухла, как искра на ветру.

Стуча посохом по ступеням, государь взошел на крыльцо. За ним теснили друг друга все те же: запыхавшиеся Басмановы и Малюта, следом Бельский, Грязной, за их спинами рослый Тимофей Багаев, надменные ливонцы Иоганн Таубе и Элерт Крузе и прочие избранные опричники.


На покрытых дорогими скатертями столах стояли серебряные подсвечники с сальными свечами.

Закуски уже расставлены — икра, соления, заливное.

Принесли нарезанный ломтями белый хлеб. Иван взял блюдо и оделил кусками сидевших ближе всех к нему: Скуратова, Грязного, Басмановых и Бельского. Протянул остаток для передачи другим. Опричники сноровисто расхватали хлеб, с тем расчетом, чтобы до духовных дошло пустое блюдо.

Увяла надежда в глазах новгородской знати. Страх и тревога плескались в быстрых и осторожных взглядах, которыми они обменивались друг с другом. В сторону царского стола и смотреть не решались.

Вошла прислуга — десятка два человек. Внесли огромные блюда с жарким. Румяная говядина, сочная баранина, золотистые поросята, жареные утки и гуси — все это проследовало к столам, но на них не попало.

Обойдя с блюдами в руках всех присутствующих, прислуга поворотила назад и унесла еду. Выскочили другие холопы, засуетились, расставляя большие и малые кубки, кувшины, братины.

Белые меды в серебряных кувшинах, красные — в золотых. На любой вкус хмельные монастырские меды: вишневый, яблочный, смородинный, березовый. Водка тминная, анисовая, братины с пивом, рябиновые кисели, клюквенные…

Вновь появились слуги с жарким, на этот раз уже нарезанным кусками. Обносили столы, расставляли блюда, раскладывали гостям угощения.

Но невесела была трапеза во дворце архиепископа.

Сидя на возвышении во главе стола, Иван объявил, что ни здравиц, ни других речей от изменников слышать не желает. Молча осушил кубок фряжского и принялся за еду. Ел в своей манере: хватал мясные ломти, разрывал их сильными пальцами, закидывал куски в рот. Изредка помогал себе широким ножом. По левую руку от него лежала расписная ложка для супа. По царскому примеру ели почти все остальные из его свиты, за исключением Крузе и Таубе, тем подали к ножам и вилки. Получив приборы, иноземцы принялись копаться в поднесенном сдобном курнике, формой походившем на царскую торжественную шапку. Вынув из пирога кусок, оба опричника с любопытством разглядывали слоеную начинку: пшенная каша вперемешку с рублеными яйцами, затем мелко порезанная отварная курица, поверх нее слой жареных грибов, снова курица и опять пшено, заправленное маслом.

— Ешьте, пейте, гости дорогие! — с надеждой подал голос архиепископ, заметив интерес иноземцев к диковинному для них кушанью. — Чем Бог послал! Вот шейки и печень гусиная и куриные пупочки молодые… Зяблики с соленым лимончиком…

Царь мрачно повел в его сторону глазами.

Пимен осекся и лишь развел руками над столом, в молчании приглашая отведать угощение.

Стол ломился от блюд.

Расстаралось новгородское духовенство, да все напрасно.

Поев совсем немного, царь угрюмо сидел на своем месте, хмурясь и разглядывая стол, за которым расположилось новгородское духовенство во главе с Пименом.

В столовой палате царила необычная для званого обеда тишина, нарушаемая лишь громким чавканьем и отдуванием. Никаких разговоров не велось. Даже угощение не обсуждалось.

Против обычая, Иван никому не передавал ни кубка с вином, ни какого-нибудь блюда. Опричники торопливо жевали, то и дело прикладываясь к кубкам. Багаев рвал крепкими зубами куски мяса с бараньих ребер, жмурился и причмокивал. Басмановы налегали на крупно порезанного поросенка — хватали сочное мясо, жевали, капая жиром на скатерть.

Сидевший по правую руку от царя Малюта не ел почти ничего — лекарь запретил тяжелую пищу. Нехотя водил ложкой в тарелке со щами, посматривая на государя, весь в ожидании.

Долго томиться ему не пришлось.

Царь вдруг ударил кулаком по столу.

Вздрогнул сидевший неподалеку Васька Грязной, а Федор Басманов громко рассмеялся было, но осекся, получив от отца затрещину.

Иван выжидательно помолчал, сжимая и разжимая пальцы.

Неожиданно широким взмахом руки сбросил со стола стоявшие поблизости блюда и схватился за посох.

— Гойда! — выкрикнул он лишь одно слово.

Опричники вскочили. Опрокидывая столы, бросились в сторону растерянно замершей городской знати.

Тимоха Багаев вытер рукавом рот, подхватил освободившуюся длинную лавку. В нее вцепилось еще несколько рук. Под выкрик «Гойда!» царские слуги разбежались, крепко держась за тесаное дерево, и на полном ходу врезались в сбившихся вместе перепуганных духовных лиц. Стоны и крики упавших потонули в радостном реготе полупьяных опричников. Тех, кто пытался подняться, ногами валили обратно, топтали крепкими сапогами. Протоиереи, иеромонахи, игумены ползли под ударами по каменному полу, кровь из их разбитых лиц смешивалась с разлитым вином.

Архиепископа схватили и притащили под царские очи.

Государь, оттолкнув от себя стол, спустился с возвышения, опираясь на посох. Подошел вплотную. Сгорбясь, принялся разглядывать лицо Пимена, едва не касаясь бородой.

Новгородский владыка в ужасе закрыл глаза. Губы его, потеряв всякий цвет, дрожали. Едва слышно Пимен бормотал молитву о спасении.

Рот царя искривила судорога злобы. Верхняя губа поднялась, вывернулась сизой изнанкой.

— Епископом тебе не подобает быть! — надтреснуто выкрикнул Иван, брызнув слюной. — Скоморохом только и годен!

Пимен, не открывая глаз, упал перед царем на колени.

Иван брезгливо отпрянул. Затем ухватился за посох покрепче и с силой толкнул архиепископа ногой в грудь, не чураясь угодить подошвой в наперсный крест новгородского владыки.

— Скоморох ты и есть! А поэтому, сучий ты сын, тебя оженю! — продолжал кричать Иван, склонясь над рухнувшим навзничь Пименом. — Получишь от меня в супружество ту, что сегодня нахваливал!

Тяжело дыша, царь обернулся к застывшим в готовности Ваське Грязному и Тимошке Багаеву.

— Вон его! На двор! — приказал им рычащим голосом, крепко сжимая посох и едва сдерживаясь, чтобы не обрушить его на жертву. — Распрягай мои сани!

Опричники кинулись к архиепископу, подхватили его под руки. Пимена потащили мимо опрокинутых столов, оскальзываясь на раздавленных яствах.

Остальные царские слуги принялись выкрикивать непотребства и смеяться.

— Да ты, государь, в своем ли уме?! — поверх улюлюканья вдруг раздался чей-то густой, басовитый возглас. — Как же ты смеешь, негодник, такое творить?!

Изумление тенью пробежало по лицу царя, оставило открытым рот и соскользнуло в бороду, будто взлохматив ее пуще прежнего. Иван медленно повернул голову, высматривая того, кто осмелился на неслыханную дерзость.

Из сбившихся в угол палаты духовных выступил дородный чернец с крепким мясистым лицом, окаймленным темно-русой бородой. Широкие крылья его большого носа трепетали, брови сошлись, образовав на лбу связку морщин.

Иван, все еще потрясенный, узнал архимандрита Юрьева монастыря Константина Захарова.

— Образумься и вели прекратить бесчинство! — шумно дыша, осанистый Захаров с вызовом сделал шаг к царю.

Тотчас подскочили с двух сторон оба Басмановых. Старший без раздумий сокрушил монаха страшным ударом в голову — кулак воеводы был по-прежнему крепок. Архимандрит рухнул навзничь. Федька придавил ему коленом грудь и замахнулся ножом, нетерпеливо поглядывая на государя. Подоспел и Малюта, вытягивая кривую турецкую саблю.

Иван резко выставил ладонь в запрещающем жесте.

— Поднимите! — скупо приказал он.

Федор с сожалением встал с лежащего, поигрывая ножом в руке. Малюта убрал саблю в ножны и пнул дерзкого монаха носком сапога.

Подбежали иноземцы Таубе и Крузе, дернули архимандрита за одеяния, потянули.

— Тьяжелий, зобака! — пропыхтел Таубе, багровея. — Теодор, дай помосч!

Федор Басманов сунул нож за ремень и, ухмыляясь, помог поставить оглушенного монаха на ноги.

— Нажрал брюхо-то, — хохотнул он было, но осекся под царским взглядом.

Ивану было не до веселья.

Архимандрит Константин, мотая головой, приходил в себя после удара царского воеводы.

Но вместо страха на лице монаха отражалось негодование, знакомое царю по юным воспоминаниям — точно так же дышал якобы праведной яростью архиерей Сильвестр в тот день, когда взбунтовались москвичи-погорельцы. Хитрый и коварный старик, он рядился в слова о заботе, порядке и благонравии, а на деле, подобно пауку, опутывал Ивана, вытягивал из него царскую силу и мощь. Ослаблял, околдовывал. И все это — с помощью коварно используемого Орла. Руками молодого царя пытался загрести Сильвестр власть, но не допустил Господь! Дал государю силу, и ум, и преданных слуг — раскрылась гнусная тайна церковников. Поповским седалищем возжелали на царский трон взгромоздиться!

Ну уж теперь тому не бывать! Есть управа на хитрованов.

Справившись с изумлением, Иван задумчиво посмотрел на Константина.

— Ты на моих слуг не серчай, Захаров, — неожиданно мягким голосом сказал он. — Люди они грубые, невоздержанные. Выпили вина больше меры, вспылили. Не ведают, что творят… Но ты говори, говори. Я послушаю.

Монах, стараясь не уронить голову на грудь, посмотрел перед собой. Взгляд его прояснился достаточно, чтобы увидеть ухмылку на лице царя.

— Скоморошничаешь, государь… — с трудом ворочая языком, слабо произнес Константин. — Не довольно ли на тебе крови? Крови преданных тебе слуг, невинных христиан?

Иван придал лицу удивленный вид, но прерывать монаха не стал.

Видя, что ему не затыкают рот, Захаров воспрянул духом. Крылья носа вновь затрепетали. Грудь ходила ходуном, заставляя позвякивать цепь архимандритской панагии. Голос окреп, мощной октавой разнесся под сводами столовой палаты:

— На что замахнуться посмел? На святую церковь? Доходят до нас известия о твоем глумлении над монастырским укладом. Одумайся, государь! Что ты устроил в своей слободе? Кому служит твоя «братия», тобой же выряженная во лжемонахов? Что творят с твоего благословления? Что с митрополитом Филиппом сделали?!

Двумя руками обхватив посох, государь внимательно слушал обличавшего его архимандрита. Едва тот замолк, Иван приподнял брови, всем видом изображая недоумение. Рассмеялся — будто дерево заскрипело.

— Крови, говоришь, пролил много… — Царь покивал, словно соглашаясь. — Слышал я такие речи, еще отроком будучи. Вел их лукавый архиерей, нагонял мороку. Был я кроток и милостив… И что же?!

Иван обвел медлительным взглядом замерших вокруг людей. С губ, сведенных нахлынувшим гневом, сорвалось:

— Одна погибель государству случилась от такой-то мягкости государевой! В монастырях измена завелась! Не Божьи места — норы хориные, крамолы полные!

Гулко стукнул царский посох. Холодным и гибельным светом переливался Волк на его вершине.

— А кто же норы эти разроет, да изменников за хребет ухватит? — продолжал Иван, будто размышляя вслух. — Никто, кроме царя! А кто подсобит в тяжком деле ему? Верные слуги, самим царем выпестованные!

Малюта, стоявший возле дерзкого монаха, сжимал рукоять сабли. Взглядом он буквально объедал лицо архимандрита. Казалось, стоит государю лишь пальцем шевельнуть повелительно — изрубит верный слуга в мелкое крошево церковника-возмутителя.

Но Иван отчего-то медлил, прислушиваясь к доносившимся со двора звукам. Слышны были хохот, свист, улюлюканье, бранные выкрики. Озорничали опричники, готовили там потеху над новгородским владыкой.

«Неспроста Филипку помянул Захаров. Ох, неспроста!.. И с речами он смелый не на пустом месте. По примеру Сильвестра здесь хитрость и колдовство, не иначе. Одного корня все! Пимен от страха, Волком наведенного, все одежды измарал, а эти словно под щитом прячутся… Филька пугался, но дух сохранял, лишь бледнел смертельно. А этот…»

Иван бегло взглянул в глаза монаха. Обыкновенные, крыжовенные, разве что чуть затуманенные недавним кулачным ударом.

— Сказано в Писании: «Ты побиешу его жезлом, душу же его избавиши от смерти», — весомо промолвил царь.

Положив ладонь на вершину посоха, Иван крепко сжал серебристого Волка. Другой рукой он зацепил золотую цепь панагии на груди Захарова. Дернул что было сил. Константин подался вперед. Глаза его, слегка заплывшие из-за мясистых щек, внезапно округлились от ужаса. Он попытался перекреститься, но Федор Басманов клещом вцепился в его локоть — завел руку за спину.

Монах закусил губу, пытаясь сдержать рвущийся из горла крик. Из глаз его полились слезы, тело задрожало.

Царь сорвал с него архимандритский знак. Потрясая зажатой в кулаке панагией, хлестнул Захарова обрывком цепи по лицу. На вздувшейся щеке монаха полосой проступила кровь.

— Взять нечестивца и пытать до завтрашнего дня! — рваным от злобы голосом приказал царь, стукнув по полу посохом. — Дознаться, кто надоумил на дерзость! Разузнать, кто клир и монашество против царской власти толкает!

Малюта, не сводя ненавидящего взгляда с архимандрита, прошипел:

— Лично займусь, государь!

Скуратов накинул на царя шубу и хлопнул в ладоши:

— Захарова на задний двор — там Жигулин сани уже подал! На Торг везите. Игнатке на руки сдать. И пусть меня дожидаются!

Константина поволокли вглубь палаты. Иван проследил, как чертят пол подошвы мягких сапог чернеца. Убрал ладонь с набалдашника и буркнул Малюте:

— Завтра же на кол смутьяна, другим в пример!

Скуратов коротко кивнул, сдерживая довольную ухмылку.

— Что с Пименом прикажешь, государь? — вкрадчиво поинтересовался он. — На дворе ждет.

Иван задумался. На лице его на миг отразилось смятение. Глянул отрешенно, словно не узнавая любимца.

— А?.. — скосоротился, рассеянно огляделся. — Кто?

Малюта обеспокоился:

— Ты здоров ли, Иван Васильевич? Послать за лекарем?

Но царь упрямо сжал рот и махнул рукой, будто стряхивая с растопыренных пальцев невидимую грязь. Размашистым шагом, едва не уронив шубу с плеч, бросился к выходу. По-кабаньи накренясь и держась за раненый бок, за ним поспешил Скуратов.

На утоптанном снегу Владыческого двора лежал, подплывший кровью и в разорванной одежде, сам владыка. Крепко избитый, он пытался перевернуться со спины на живот, отползти, но толпа царевых людей, окружив несчастного, не пускала. На Пимена сыпались пинки и удары дубинок.

— Глянь-ка, как руками забирает! — дурашливо приседая, хохотал остролицый молодой опричник Петруша Юрьев. — Чисто по воде плывет!

Толпа гоготала:

— Га-га-га! Ишь, как гребет!

— А ногами-то, ногами тоже сучит!

— Эх-ха-ха-а!

— Знамо дело — обмарался со страху, теперь выкупаться просит!

— А мы его и покупаем! За ноги прихватим, да к саням!

— Повозим по улочкам!

— В реку его! Пущай чертей повидает!

— Дык замерзла же!..

— Возле моста видал полыньи какие? Не один десяток таких пролезет!

Петруша, выламываясь, обежал вокруг избитого, вращая шальными глазами. Согнутые руки он прижал к груди и махал локтями, изображая ку­рицу:

— Куд-кудах-тах-тах!

Хохот грохнул с новой силой, разорвал морозный воздух.


При появлении на крыльце государя толпа притихла, расступилась.

Иван неспешно сошел на двор, сумрачно оглядел окровавленного Пимена.

Архиепископ корчился возле ног царя, тянул к нему дрожащие пальцы. Челюсть его тряслась, заставляя бороду мелко колыхаться.

— Ты посмотри на себя… — склонился к нему царь, брезгливо кривясь. — Какой же ты владыка?.. Не подобает тебе им быть!

Пимен лишь надсадно перхал и беспомощно взмыкивал. Руки его походили на лапы умирающей птицы — кожа на них потемнела, посеклась, пальцы скрючились и царапали грязную наледь.

Иван неожиданно развеселился. Распрямился, топнул ногой и рассыпался дребезжащим смешком:

— Ну что, братия, оженим скомороха новгородского?

Толпа опричников радостно загудела:

— Самое то, государь!

— Правильно!

— Давно пора!

— Уже и невеста готова!

Под гогот и свист появился пронырливый Петруша. Подмигивая и приплясывая, опричник вел под узды выпряженную из царских саней кобылку. Та всхрапывала, дергала шеей и прижимала уши, пугаясь шумной толпы.

Иван осклабился, толкнул Пимена ногой и указал посохом на савраску.

— Нечего валяться! Вот твоя супруга, вставай и полезай!

Грубые руки подхватили архиепископа, срывая с него остатки одежды. Пимен, разом превратившийся в жалкого хнычущего старика, на ногах стоять не мог и все время подламывался в коленях.

— Гляньте-ка, приседает! — зашелся смехом Петруша, ведя кобылку кругом и тыча пальцем в свергнутого новгородского владыку.

Толпа подхватила:

— Чисто пляшет!

— Эка коленца-то выделывает!

— Срамом седым трясет!

— Смотреть противно, прикрыть бы надо безобразника!

— Уха-ха-ха!

Упал возле босых ног обомлевшего от ужаса и позора Пимена дерюжный мешок.

— Справляй обновку!

— Наряжайся, жених кобылий!

— Что ступой стоишь?

— Подсобите ему!

Петруша передал савраскину узду одному из регочущих опричников. Поднял дерюгу, вынул из сапога нож и ловкими взмахами проделал в мешке дыры для головы и рук.

Подскочили еще помощники, натянули на Пимена новое одеяние и закинули на не покрытую седлом спину кобылки.

Царь хлопнул себя по бедру, искренне веселясь.

— Хороша ли невеста? — крикнул он Пимену, которого тем временем уже усадили на лошадку задом наперед и прихватили веревками, чтобы не упал. — Помню, ты ее нахваливал в разговоре нашем!

Низвергнутый архиепископ жалко покачивался и хватался за лошадиный круп.

Из толпы посыпались глумливые смешки:

— Ишь какой резвый!

— Эка оглаживает!

— Не успел обжениться еще, а уже бабу щупает!

— Видать, понравилась!

Громче всех потешался сам государь. Лицо его порозовело, даже круги под глазами стали едва видны. Широкий чувственный рот ломался улыбкой, губы разлеплялись, обнажая нечастые зубы.

Иван утер выступившую от смеха слезу и, возбужденно крутя головой, крикнул:

— Дайте ему музыку!

Тотчас, как из небытия, появились гусли — царские приказы исполнялись мгновенно. Десятки рук споро передавали инструмент, пока не дошел он до Петруши Юрьева. Умилительно сморщив лицо, парень провел пальцами по струнам и одобрительно причмокнул:

— Хороши!

Поманил пальцем своего товарища, верзилу Кирилку Иванова, шепнул ему что-то на ухо. Тот осклабился, закивал. Пригнулся, подставляя спину и плечи. Юрьев взгромоздился на него, придерживая «музыку». Кирилко распрямился, Петруша взмыл над головами, оказавшись вровень с понуро сидящим на кобыле Пименом.

Перехватив гусли на манер лаптошной битки, раскрасневшийся от задора опричник звонко выкрикнул, потешая толпу:

— Ах, гусельки, расписные, да с открылком! А ну-ка, осальте старика по затылку!

Размахнувшись, Петруша огрел гуслями несчастного Пимена. Старик вскинул к голове руки. Между пальцев поползли тягучие темные капли.

Толпа снова дернулась в хохоте:

— Славно вдарил!

— Звонко!

— Глянь, за башку как ухватился!

— У него небось ангелы в ней запели!

— Петрушка, не сломай музыку!

— Отдай ему, пущай играет!

Пимену всучили гусли. Он принял их вялыми руками, не поднимая головы.

— Играй, скоморох! — крикнул царь. — Дай веселенькое!

Толпа поддержала:

— А ну, покажь, на что годишься!

— Это тебе не псалмы тянуть!

— Вдарь плясовую!

Поруганный архиепископ сидел на кобыле без движения, точно привязанный мертвец.

Юрьев, покачиваясь на высоком, как колодезный журавль, товарище, хватил старика по спине кулаком.

— Играй, сучье вымя, ежели царь велит!

Пимен царапнул струны непослушными пальцами.

Спрыгнув на землю, Петруша пригрозил:

— Играй громче, не то отсеку клешни твои по локоть! Нечем будет кресты класть!

Задергав плечами в беззвучном плаче, Пимен принялся перебирать струны.

В истеричном веселье Иван прокричал:

— В Москву его! До самой столицы пусть не слезает! А туда прибудет — записать его имя в скоморошие списки. На Пожаре народ развлекать будет!

Кто-то из опричников подхватил лошадку под узды, повел с площади. Вихлял в стороны вислый кобылий задок, моталась облезлая плеть хвоста, жалобно звякали гусли, плыло над толпой бледное, в темных пятнах, лицо архиепископа.

— И чтобы песни пел, всю дорогу! — разорялся вслед жертве Иван, потрясая посохом. — В мою честь не надо! Во славу Жигимонта пусть распевает!

Толпа расступалась, пропуская процессию.

Савраска шлепала разбитыми копытами по наледи, фыркая и кося глазом. Весь свой век таскала она сани да телеги и в поле плуг, пока не отобрали ее у хозяина. Теперь предстояла ей дальняя дорога, да еще с привязанным к спине седоком. К участи своей она была равнодушна, ибо не ведала о ней ничего.

Сидевший на ней задом наперед архиепископ свою судьбу знал. Боль, отчаяние и страх в его глазах уступили место смирению.

На мгновение оторвав руку от струн, Пимен перекрестил наблюдавшую за ним толпу.

Смешки неожиданно стали угасать. Лица тускнели, глаза отводились.

— Скатертью дорога! — хлестнул было чей-то выкрик, но не нашел поддержки.

Тишина воцарилась кругом.

Яркое холодное солнце равнодушно плыло над окровавленной головой низложенного новгородского владыки, над куполами собора, над забитой черным людом площадью, над полузамерзшей рекой — всем великим городом, участь которого была предрешена.

Покинула веселость и царя. Притихшая толпа вызывала в нем беспокойство.

Едва кобылка с привязанным к ней Пименом скрылась из виду, Иван пасмурным взглядом окинул близстоящих и покачал головой:

— Так-то вы, окаянные, царю служите! Псы безродные! В потехе первые молодцы, в забавах старательны! А как придет черед грехи на душу взять — по щелям, как тараканы от свечи! Знаю я вас!

Ладонь Ивана подрагивала возле украшения его посоха, словно в сомнении — накрыть ли серебристую фигурку.

— Знаю! — продолжал Иван, горестно изгибая губы. — До озорства охочи! А чуть что — не на вас, мол, вина, по велению государя все сотворено… Ему и ответ держать перед миром и Господом!

Никто не решался подать голос.

Даже Скуратов стоял, склонив голову.

На шее царя задрожали вздутые жилы.

— Пожалели епископа! Изменника и польского лизоблюда! А он — жалел ли кого?! Разве он Филиппа, митрополита московского, жаловал?! Наветами сгубил, с места сверг! И все для чего? Ослабить столицу желал. Филиппа в монастырь чужими руками сослать, а царя — извести порешили! Сами под поляков метнуться пожелали, а на престол московский посадить чучело слабовольное, кто и пискнуть не посмеет против!

Белесыми от гнева глазами царь оглядел кирпичные стены детинца.

— Стоять лагерем будем в Торге! Претит мне с изменниками одним воздухом дышать, по одной земле ходить. Покуда не очищу от крамолы — не ступлю более в кремль новгородский!




Глава седьмая
МАСТЕРСТВО



По всему Торгу горели костры.

На рыночной площади возле церкви было светло, весело, жарко.

Желтый свет бойко плясал по бревенчатым и кирпичным стенам, разгонял холодную синеву вечера.

Хорошо подкрепившись вином и обильной едой — весь день резали живность у горожан, — возле огня грелись и забавлялись царские слуги.

Неутомимый на веселье Петруша Юрьев задорно выкрикивал, хлопая себя по ляжкам:


Портки мои синие

Разорвали свиньи!

Туды клок, сюды клок —

Я остался без порток!


— Аха-ха-ха! Ге-ге-ге! — реготали луженые глотки.

Хохот и озорное пение беспечно летели в морозную высь вместе с быстрыми желтыми искрами.

Стукнула дверь.

Опричники встрепенулись.

Сам Григорий Лукьяныч показался в дверях. Постоял в проеме, упираясь руками в косяки. Вздохнул. Вышел на двор.

Несколько человек кинулись было от костра, помочь, угодить, но Малюта поднял руку.

— Сам, сам… — хмурясь, проворчал в рыжую бороду.

Осторожно ступая, сделал пару шагов.

Крепко ему досталось в Торжке, когда по тверскому примеру заявился он с отрядом в крепость за пленными татарами — выволочь на двор да посрубать головы. Видя, что настал их последний час, татары набросились на опешивших опричников с голыми руками, отняли у нескольких из них ножи и сабли. Троих зарезали насмерть, а Малюту пырнули в живот — так что кольчужные кольца лопнули и чуть было требуха не вылезла. Пришлось отступать и бежать за стрельцами. Стыдно сказать — басурман всего полтора десятка и было.

Узнав, что ранен его любимец Малюта, государь пришел в неописуемую ярость. Схватив посох, кинулся вслед за стрельцами к крепостной ограде. Пленные к тому времени взяли в свои руки всю крепость, и выкурить их оттуда задачей было непростой. Уже и пушки думали выкатить или пожар устроить. Но стоило царю забраться на стену, как татары сами выбежали на внутренний двор, побросали оружие и упали на колени, завывая на своем языке. Так и не поднялись — перестреляли бунтарей из пищалей. Немчик Штаден особо отличился — пять раз выстрелил, ни разу не промахнулся, пятерых уложил.

Григорий Лукьяныч, к удивлению многих, не только не умер в Торжке от раны, но и резво поправлялся. Поговаривали то о чудодейственных снадобьях лекаря Арнульфа, то о колдовстве.

Как бы то ни было, а Малюта, хотя и бледный видом, уже мог сам выйти на воздух, присесть на лавке возле двери, продышаться на вечернем морозце. Привалившись к бревенчатой стене и вытянув ноги, Малюта хмурил брови, смотрел на закатное небо и размышлял о чем-то. Оттого и не сразу заметил стоящего чуть поодаль заплечных дел мастера.

Кат — низкорослый, но плечистый мужик с косматым, как у черта, лицом — застенчиво топтался возле Малюты.

— Чего тебе? — покосился на него царский любимец.

Палач же, едва на него обратили внимание, чуть не подпрыгнул от радости, как исскучавшаяся собачонка при виде хозяина.

Палача Скуратов недолюбливал. Называя самого себя псом государевым, слыл и среди товарищей — лютым, сильным и верным, не лишенным звериного достоинства. Даже в пытошной, когда приходилось жечь, ломать и рвать, Малюта ощущал себя прежде всего радетелем державы и лично ответственным перед царем. А таких, как этот заплечник, держали за искусность и сноровку в своем деле, но уважения к этой породе не было. Им все равно кого кромсать, кому служить — лишь бы похлебка полагалась.

Подергав себя за неопрятную бородищу, кат подобострастно уставился на своего начальника.

— Мне бы ученичка какого… Самое оно, для учебы-то. В Москву ведь когда вернемся, дел и вовсе невпроворот будет. А я, глядишь, и подготовил бы уже себе на подхват человечка.

Скуратов хмыкнул, разглядывая ката. Заросший, рукастый, кряжистый, мясистый палач приплясывал на коротких кривых ногах, моргал слезящимися на морозе глазками — будто не человечьими, а от медведя взятыми, маленькими и темными.

— Что, поди уж, и присмотрел кого? — сощурился Малюта.

Палач повеселел:

— Все-то ты, Григорий Лукьяныч, примечаешь! Все-то знаешь!

— Служба такая… — хмурясь, обронил Малюта. — Ну, говори, кого приметил.

Кивнув в сторону собравшихся возле костра, кат забубнил:

— Да вот мальца того. Возничего, Егорку.

— Жигулина? — удивился Малюта.

Кат закивал:

— Его, его самого.

Малюта глянул на гомонящих у огня опричников, выискал глазами щуплого парня в теплой чуге. Безусое лицо, губастое, совсем юное.

— Не жидковат ли? — с сомнением спросил палача.

Тот решительно помотал башкой:

— Нутряная в нем сила, чую. Ее пробудить да направить лишь. Нету к людям жалости у него, но и лютости нет. Со спящей душой человек. Для нашей работы — самое то!

Малюта задумался.

— Ну что ж, бери, коли так. Когда учить начнешь?

Палач поскреб бороду. Подергал, будто проверяя, прочна ли.

— Да вот и начнем завтра с утра, не отлагая. Игумена Константина-то на виске уже обо всем допросили. Нового ничего не поведает больше — нечем. Дело за малым осталось — за злонравие и бесноватую дерзость государь его приговорил на шесток, пущай оттуда и поучает!

Малюта задумчиво погладил свою бороду и чертыхнулся про себя:

«Тьфу, дьявол, перенял у этого…»

— На острый или на кругляшок? — деловито спросил подчиненного.

Кат оживился, приосанился, заблестел глазками:

— На кругляшочек, Григорий Лукьяныч. И согреть велено.

Скуратов кивнул.

— Бери мальца, учи службе. Головой отвечаешь.

Поклонившись, палач отошел от скамьи и отправился к пылавшему на дворе костру.

— Эй, паря! — негромко позвал он.

Опричники, гоготавшие над чьим-то рассказом, разом смолкли и посторонились. Желтые отсветы пламени плясали на их напряженных лицах. Множество настороженных глаз уставилось на незваного косматого гостя.

Кат ткнул в Егорку коротким толстым пальцем и несколько раз его согнул — будто показывая, как насаженный на иглу червяк корчится.

Жигулин поправил шапку, глянул на товарищей и боязливо подошел.

— Пойдем, — коротко сказал палач.

Глаза парня тревожно блеснули.

— Не пужайся, — усмехнулся кат. — Если худа за тобой нет, так и я тебе его не сделаю. По приказу Григория Лукьяныча ко мне определен теперь.

Малюта медленно поднялся с лавки, придерживая рукой живот. Нутро почти не болело, не пекло, как в первые дни. Проводив глазами две отошедшие от костра фигуры, Малюта взглянул на небо. Наползала на Новгородщину холодная ночь. Далеко, в уснувшей уже Москве, в высоком доме на берегу реки, одиноко спала его жена Матрена. Белотелая, круглолицая, с глазами, точно васильки. Да две дочки, от матери отличимые разве что годами и не столь дородные, грезили в светелке под перинами о женихах да нарядах.

— Выжил я, Матренушка, — крестясь в сторону густеющей черноты, прошептал Малюта. — Машука, Катенька мои! Даст Бог, не покину вас и впредь, многие годы!

Главный царский опричник добрался, опираясь о стену, до двери и скрылся в черноте проема.


Откровянился зимний закат.

Ночь над Городищем была морозна и безмолвна. Месяц карабкался средь пепельно-сизых туч. Тихо опускались редкие снежные хлопья. Уютно пахло печным дымком. Но в каждой избе понимали: утро будет страшным, будет страшным и день.

В подклете разграбленной церкви Благовещения жарко натоплено. Выкинув всю церковную утварь, там по-хозяйски расположился палач со своим страшным скарбом и новоявленным учеником.

Палач сидел в одной длинной холщовой рубахе на высоком сундуке, свесив босые ноги. В руке держал серебряный стакан, то и дело прикладываясь к нему. Лицо ката, там, где оно не поросло густым волосом, раскраснелось от огня и вина. Благодушно щурясь, он наблюдал за новоиспеченным учеником.

Егорка Жигулин, притулившись на узкой лавке, корпел над длинной пеньковой веревкой, складывая ее и перевивая. От усердия он пыхтел и кусал губу, над которой едва начал пробиваться светлый пух.

— Конец-то, конец, который длинный, не в третий виток суй, а в четвертый! — подал голос палач, от внимательного взгляда которого не укрывался ни один промах Егорки.

Егорка послушно исправил. Потянул за концы. Соскочил с лавки, подошел и боязливо подал веревку наставнику.

— Вот! — удовлетворенно крякнул тот, разглядывая Егоркин узел. — Теперь сам видишь, какой получился! Хоть сзади, хоть спереди руки вяжи, а без понимания не сумеет никто освободиться. Эхма, пенька новогродская, хороша до чего! А ты, малец, смекалист, как погляжу!

Польщенный Егорка улыбнулся и осмелился спросить:

— Дяденька, а как тебя звать?

Кат хитро взглянул на ученика.

— Меня звать не надо, я сам приду! Ну а так-то, промеж собой если, то Игнатом кличь.

Довольный своей шуткой, палач отложил веревку, осушил стакан и утер бородищу.

— Ну, хватит уже винца. Завтра с утра работенка важная. Голову надо ясной иметь. В нашем деле ошибки быть не должно.

— А то что? — осторожно спросил Егорка, с любопытством оглядывая разложенные по всему подклету инструменты.

— А то все! — хохотнул Игнат, но вмиг стал серьезным и добавил: — Царь будет завтра на нашу работу глядеть. Не потрафим государю — так сами рядом со злодеями корчиться будем.

— Дело известное, — стараясь придать осанке и голосу важности, сказал Егорка. — В государевом полку тоже не забалуешь.

Палач хмыкнул и вдруг с силой схватил себя за бороду. Потянул вперед, скорчив уморительную рожу.

Егорка, не выдержав, рассмеялся.

— Вот то-то же! — ухмыльнулся Игнат. — Не выкаблучивай, паря. Не воображай из себя важную птицу!

Соскочив с сундука, кат сунул ноги в короткие валенки и прошаркал к белеющим в углу доскам.

— Козла завтра на рассвете мастерить будем, — обернулся он к ученику. — Отнесем досочки наверх и на площади соберем. Колышков прихватим про запас, мало ли что. Хворосту притащим тоже.

— А это зачем? — спросил Егорка.

— Для сугреву, — коротко пояснил кат.

Егорка не очень понял и снова принялся разглядывать диковинное для него хозяйство.

Закопченный противень, несколько сковород разной величины и колченогий таганок он оставил почти без внимания. Пробежался взглядом по груде железного инструмента: ножам, пилам и крючьям. Взял тяжелые щипцы, помахал ими в воздухе. Примерил к краю лавки и налег на длинные рукояти. Дерево захрустело под нажимом.

— Ребрышко сокрушить или суставчик надломить — лучше не сыскать вещицы! — горделиво сказал Игнат, наблюдая за упражнениями Егорки. — Накалять научу, тут целая наука — краснота или белизна, они по-разному пользу делу дают.

Егор положил щипцы на место. Оглядел наскоро сооруженную дыбу, дернул за веревку. А вот кнут, лежавший на полке, вызвал у бывшего возничего особый интерес.

Игнат с пониманием кивнул. Борода его разъехалась в стороны, как меха горна, — палач улыбался.

— Вижу, вижу, к чему тянешься, — радостно хлопнул в ладоши кат. — Не ошибся я, значит! Быть тебе отменным мастером!

Егорка осторожно взялся за темную деревянную рукоять и потянул. С громким шорохом поползла косица кнута, Егорка высоко поднял руку, измеряя длину, отступил на пару шагов. Конец звучно стукнул об пол, будто дощечка упала на камень.

— Такую вещь никому не доверю изготовить. Сам делал! — Игнат горделиво погладил бороду. — Из лучшей сыромяти сплел.

Кнут был тяжел и страшен.

— А вон, видишь, к косице «язык» приделан? — Игнат нагнулся и ухватил жесткую полосу кожи, согнутую вдоль уголком. — На сам кнут всегда чепрачная кожа хороша, от быка. А на «язык» беру свиную. В рассоле крепком вымочить, согнуть потом, под гнет положить, чтобы желобком острым засохла.

— Для чего же такой «язык», дядя Игнат?

— А для того! Он с человека стружку снимет похлеще ножа, если умеешь кнутом приложить. Ты запомни, малец…

Игнат оглянулся, хотя никого вокруг быть не могло. Схватил Егорку за грудки и притянул к себе, приблизив лицо почти вплотную. Зашептал, тараща слегка пьяные карие глаза:

— Запомни — от нашего умения все зависит! Захочешь — таким «языком» с тройки ударов выбьешь все потроха. А захочешь, красивый узор на спине сложишь, красную елочку во всю ширь — знай заходи с одной стороны да с другой, охаживай сердешного! А человечек покричит-повоет, да дух в себе удержит. От нас только зависит, сколь кому дышать осталось! Ну, положь кнут на место. Не дозрел пока до него.

Егорка послушно свернул кнут и возвратил его на полку.

Игнат тем временем прошаркал валенками к углу подклета. Принялся греметь и стучать деревянными кольями. Придирчиво осмотрев концы, отложил три по-разному заточенных.

Подозвал Егорку.

— Вот, поставь у двери. Завтра отнесешь наверх. Видишь — один очинили, точно перышко? Ты, поди, пером умеешь писать? Из посадских ведь?

— Батенька, пока жив был, платил за школу. Отец Никодим нас учил, грамоте и цифирному счету.

— Помер, значит?

— Да нет, и сейчас учит.

— Да про отца спрашиваю, дурень ты этакий, — заворчал Игнат и сердито разлохматил себе бороду. — На кой ляд мне Никодим сдался…

Егорка кивнул:

— От живота умер, три года уже.

Кат вздохнул и принялся приводить бороду в порядок, дергая за космы, оттягивая их книзу.

— А моего я сам отделал.

Егорка оторопело взглянул на учителя — не ослышался ли?

Игнат испытующе взглянул на него.

— Что, паря, шарахаешься? — изменившимся голосом словно каркнул палач. — И матушку свою, если приказ дадут, в петлю подсадишь. Такое ремесло.

Игнат подскочил вплотную к ученику и впился в него взглядом, словно ожидая чего-то. Густые черные брови сдвинулись, узкий лоб разрубили темные складки.

— Нет матушки, она еще до отца преставилась. Из всех братьев один я до нынешнего дня дожил. Сирота я дяденька Игнат, — стараясь не подать виду, что испугался, произнес Егорка.

— Оно и к лучшему, коли так, — неожиданно ласково сказал палач, разглаживаясь лицом и шевеля бородой.

Егорка перевел дух.

— А что грамотой владеешь — это еще лучше, — продолжил Игнат и снова принялся стучать кольями. — В нашем деле нужна полная тайна. Точность тоже нужна. Что там дьяки-писцы иной раз корябают — поди разбери. Мне как раз грамотный подручный нужен!

Игнат подмигнул Егорке и вернулся к своим деревяшкам и поучениям.

— Вот этот, острый самый, мы захватим на тот случай, если государь утром будет милостивый. На таком острие даже твоего сложения человечек быстро дух испустит. А уж завтрашний, телом тучный, мигом насадится и помрет скоренько.

Игнат взял следующий кол.

— А этот тоже острый, чуток закруглен разве. А видишь — тут чуть поодаль острия дощечка приколочена? Этот колышек на тот случай, если только полмилости у государя будет. На такой жердочке немного покукарекать придется, планка не пустит глубоко. Но раскровянит знатно. Четверть часа самому жилистому отпустит такой вот кол-то.

— Ну а вот этот? — кивнул Егорка на третий кол, едва заточенный, больше похожий на огромный черенок от лопаты.

Кат потер ладонями бороду, словно вытряхивая из нее крошки, и веско пояснил:

— А это и есть «кругляк». Мучение от него лютое. Для тех, кому милосердия не оказано. Он не протыкает, а всю требуху только сдвигает в сторону. Крови от него немного, если правильно вдеть. Этому завтра учить буду. А сейчас стели на лавку прямо тут. Спать надо.

Кат поскреб в бороде и зевнул, кривя рот.

Улеглись. Игнат сразу захрапел, а Егорка долго еще лежал, глядя, как затухают на потолке отсветы огня, как темнеют стены из крупного некрашеного кирпича.




Глава восьмая
Казни



Рассвело.

Небо очистилось от брюхатых ночных туч, посветлело.

Васька Грязной собственноручно обмел выпавший ночью снег. Смахнул метелкой его с царского помоста, укрытого красным новгородским атласом.

— Вот так и выметем измену всю со страны, как снежочек этот! — воодушевленно крикнул Васька, оглядывая свою работу и потрясая метелкой. Лицо его раскраснелось и лучилось весельем.

— Грызть и кусать врагов будем! Выметать крамолу поганую! — поддержали его товарищи.

Отнятыми у купцов коврами опричники укрыли и всю площадь. Притащили царское кресло. Для тепла и удобства выстлали его шубами из чернобурок.

По обе стороны от кресла поставили широкие лавки, на них тоже кинули меха.

Пригнали несколько сотен горожан. Выстроили их стеной на дальней стороне площади, напротив царского места. Боязливо кутались в шубы бояре, потряхивали бородами, косились друг на друга, перешептывались. Притоптывали сапогами служилые дети боярские. Угрюмо насупилось купечество. Тесно жались друг к другу приказные люди, вперемешку со своими женами и детьми. Сильнее мороза холодило собранных на площади новгородцев предчувствие беды.

По двум другим краям и за царским помостом выстроилось опричное войско.

Над людским скопищем в морозном воздухе клубились облачка пара.

Множество ворон, взбудораженно каркая, кружило над площадью и крестами Благовещенской церкви, переделанной царскими палачами под свои нужды.

Возле уже расставленного дубового козла степенно расхаживал торжественный Игнат. Рядом с козлом стояла низкая лавка. На ней, как на прилавке скобаря, теснились всевозможные инструменты. Там же были сложены ремни, а почти на краю стояла плошка с чем-то едким, судя по запаху. По случаю важного публичного дела косматую бороду свою Игнат, как сумел, расчесал. Под тулупом, нарочито накинутым на плечи, незапахнутым, виднелась алая, как у плясуна-медвежатника, рубаха. Сапоги с напуском, широкий ремень с кованой бляхой — палач принарядился во все свое лучшее.

Рядом с ним, стараясь перенять походку и жесты, ходил бывший возничий. На Егорке одежда была прежняя, разве что новые рукавицы ему выдал наставник.

— Вот, Егорушка, тут он, сердешный, и ляжет. — Кат остановился возле широкой лавки и провел рукой по белому струганому дереву. — Головой к государю, чтобы срамом своим не смущать. А как все сделаем — вон туда отнесем, где коврами не прикрыто осталось, — там уже ямку выдолбили.

Подобно испуганно вспорхнувшей птичьей стае, над площадью пролетел торопливый шепот:

— Идет! Государь идет!

Взглянуть, как накажут строптивого и дерзкого чернеца, явился царь Иван Васильевич в сопровождении Скуратова и Грязного.

Народ торопливо упал на колени, склоняясь перед грозным правителем.

Государь, стуча посохом, вошел по ступеням на красный помост. Резко вскинул голову, словно высматривая что-то над собой. Перекрестился, прошептав:

— Ты ведешь меня, указуя путь! Во славу тебе и во спасение государства деяния мои! Если не прав я, если ошибся в повелениях Твоих — дай знак!

Крепко сжав набалдашник посоха, Иван настороженно обвел взглядом площадь. Притихшая толпа истово гнула спины. Бледные лица опричного войска казались вылепленными из снега.

Царь сел в украшенное шубами кресло. Весело глянул на приближающуюся процессию.

Архимандрита Константина Захарова, босого, в одной длинной нательной рубахе, вели под руки двое опричников. Похрустывал под их ногами снежок. Четко отпечатывались каблуки стражников, следы же игумена длинно тянулись. Дородный монах пытался шагать твердо, но получалось с трудом — ноги, обожженные в пытошном каземате, плохо слушались, шаркали и кровянили снег. Ногтей на пальцах не было. Глаза ввалились, борода местами почернела от крови, а с одной стороны была опалена. Искусанные губы распухли. Процессия дошла до устланной коврами площади, шагнула на пестрые затейливые рисунки. Запачкались цветы и райские птицы сукровицей, покрылись ошметками горелой кожи. Приближаясь к свежеструганным козлам, монах попробовал перекреститься, но царские слуги крепко держали его за локти.

Встретив взгляд царя, архимандрит беззвучно открыл рот.

— Поганый язык ему собственноручно усек, — склонился к государю Малюта. — И псам кинул.

Царь усмехнулся:

— Не потравил зверей мерзостью?

С другого плеча государя подал голос Грязной:

— Мой пес такого жрать не станет!

Черная собачья голова у седла грязновского коня давно уже стала известной всем. Многие из царского войска последовали примеру разбитного царского приближенного — украсили седла срубленными песьими башками, соревнуясь, у кого пострашнее будет. Царь лишь посмеивался: «Изведете всех собак в новгородщине, что о четырех ногах… А вы бы двуногим псам головы секли старательней!» Опричников уговаривать не нужно — голов посекли по пути к Городищу столько, капустных кочанов во всех здешних полях за год не уродится. Правда, Омельян, от небольшого ума, слова царские принял за чистую монету — оторвав пару крамольных монашьих голов, привесил их было на шею своего косматого коня, да царь не одобрил. «Чужим в братстве не место, нечего с собой их возить!» — сказал недовольный государь и велел те головы выкинуть в колодец.


Игнат, распрямившись, суетливо потер руки и обратился к Егорке:

— Ты ремешки приготовь покамест, а я голубчика приму, осмотрю.

Опричники, что держали под руки Захарова, подвели его вплотную к козлу. По знаку палача повалили на доску.

— Не пужайся, сердешный… — ласково произнес кат, похлопывая монаха по широкой спине. — Уж коль провинился, теперь-то чего…

Тот замычал и попытался повернуть голову, чтобы увидеть место, где сидел царь со своими подручными. Но кат быстрым движением стукнул его кулаком в ухо, затем прижал голову Захарова к козлам и с той же заботливой лаской в голосе приказал Егорке:

— Вяжи ему в локотках руки узлом, который разучил. А уж потом ноженьки его закрепим, подожмем петельками.

В четыре руки старый кат и молодой ученик споро скрутили монаха. Тот почти не сопротивлялся. Лишь начал содрогаться и шумно дышать, когда Игнат задрал ему до подмышек рубаху и сноровисто, как повивальная бабка роженицу, осмотрел.

— Подь сюды, — подозвал Игнат Егорку. — Да подай ножик, с костяной ручкой который.

Егорка протянул учителю небольшой прямой нож и отвел глаза.

Игнат усмехнулся.

— Ничего стыдного нет! И на девок насмотришься еще, и на мужскую срамоту. Без вожделения ведь, по службе смотрим. Значит, нет греха.

Заставив себя вновь взглянуть на распластанного человека, Егорка увидел, как Игнат точным движением сунул нож между ног несчастного. Тот взмыкнул и попытался брыкнуть, но ремни крепко прижимали его ляжки — крупные, белые с синевой, в отчетливых свежих рубцах и синяках.

— Иначе «кругляк» не войдет, надо проход расширить, — спокойно пояснил кат, глянув на ученика. — Ранка невелика, но кровянит сильно поначалу. А вот как дерево внутри окажется, разопрет да пережмет, крови уже не будет. Подавай колышек, Егорка. Примости куда следует.

Жигулин, бледнея, приставил кол к сочащейся кровью ране монаха.

— Да не дрожи так, держи ровно! — прикрикнул Игнат. — Не в печи кочергой шуруем! Тут деликатность нужна. Выше приподними! Нет, слишком задрал. Вот так в самый раз — держи, не сдвинь!

Егорка старательно и послушно исполнял указания мастера.

Напустив на себя вид самый серьезный, Игнат подхватил с ковра деревянный молоток. Нахмурился, выверяя что-то в уме. Затем цепко взялся за незаточенный конец кола и принялся стучать киянкой.

Чернец закричал так громко, что Егорка вздрогнул. Хлопнули крылья вспугнутых ворон — рассевшись было на церковных крестах поглазеть на происходящее внизу, птицы, громко каркая, понеслись прочь.

Безъязыкий монах истошно голосил и бился головой о дубовую лавку.

Над площадью пронесся царский смех.

— Никак, челом бить мне решил?! — крикнул со своего места Иван, забавляясь. — Помилования просишь?

Васька Грязной хохотал в голос, а Малюта осторожно посмеивался, придерживая живот и слега морщась. Одобрительно гудели остальные опричники. Многие в толпе горожан начали кивать и улыбаться, некоторые славили государя за веселый нрав.

Игнат, подмигнув ученику, продолжал аккуратно постукивать.

— Ах ты, голуба! — похвалил он заходящегося в крике монаха. — Потешил государя, порадовал! Царю весело — и нам, рабам, на душе лучше.

Внезапно архимандрит уронил голову и замолк.

Лицо палача приняло озабоченный вид.

— Поди, сомлел?

Подбежал к изголовью козла и, схватив Константина за волосы, приподнял тому голову.

— Глаза закатил. Это бывает, как без этого. Егорушка, подай-ка живо плошку с уксусом!

Жигулин отпустил кол — тот остался торчать в монахе, как воткнутое копье, — и метнулся к лавке. Двумя руками взял деревянную плошку. Стараясь не расплескать, поднес Игнату. Палач зачерпнул одной рукой немного уксуса и обтер лицо казнимого.

Монах мотнул головой, закашлялся. Широко раскрыл изувеченный рот, принялся шумно дышать. С его лба и крупного носа стекали мутные капли.

— Во-от, во-от так, сердечный наш! — радостно похвалил его палач. — А то раньше времени тебе никак нельзя.

Игнат вернулся на свое место.

— Ну, Егорка, считай, дело сделано наполовину. Теперь давай-ка возьми кияночку и сам попробуй. На четыре пальца вгони, не более. А я колышек придержу.

Под присмотром палача Жигулин принялся постукивать по колу. Константин уже не кричал, только вздрагивал и, выворачивая шею, безумно таращился в небо.

— И то верно, — одобрительно кивнул Игнат, наблюдая за жертвой. — Глядишь, и поможет тебе, придаст сил. Бог-то, он своих в беде не бросает! Это мы ему не особо нужны, а ваш брат — другое дело!

Жигулин стукнул последний раз по колу и вопросительно взглянул на палача.

Игнат осмотрел работу, довольно хмыкнул.

— Одно удовольствие сегодня! Как есть божий человек — даже не обгадился. Обмочил себя малость, ну так это с каждым случается. Да и мы молодцы! Хребет не задели ему, требуху не порвали особо. Видишь, черная кровушка немного подтекает, а алой и нет совсем — это хорошо. Значит, посидит, покукует, государю и народу на радость!

Игнат повернулся к царю, поклонился. Егорка последовал его примеру.

— А теперь что, дяденька Игнат? — прошептал он, не разгибаясь.

— Смотри теперь, — ответил палач. — Мы свое дело сработали.

Игнат разогнулся и скомандовал:

— Снимай с него ремни!

Егорка, припоминая, за какую лямку тянуть, принялся освобождать от пут архимандрита Константина. Голова монаха мелко тряслась, изо рта лилась тягучая слюна, но взгляд его сделался осмысленным.

К козлу спешно подошли несколько человек из государева полка. Подхватили Захарова под руки и ноги, потащили.

Палач суетливо помогал, придерживал торчащий кол и шипел на неосторожных опричников.

— Ухвати повыше! Не видишь, черт ты безрогий, что тут у него!

Люди государевы, огрызаясь и посмеиваясь, доволокли жертву до выкопанной круглой глубокой ямки. Пристроили свободный конец кола к мерзлому краю. Спихнули. Кол скользнул вглубь. Бойцы поднатужились, подняли тело монаха.

Отец Константин застонал с новой силой, скорчился, задергал руками и ногами. Изо рта его, в перерывах между стонами, доносилось клокотание.

— Знай, ворона, свои хоромы! — ехидно выкрикнул царь и зашелся в отрывистом смехе.

Палач сделал последние распоряжения — приказал освободить центр площади от ковров, притащить хворост, разложить его кучами в небольшом отдалении. Подбежала еще пара опричников с одеждой в руках. На монаха накинули тяжелую шубу, надели меховые сапоги, на голову нахлобучили лисью шапку.

— Чтобы не окочурился от мороза раньше времени, — пояснил Егорке Игнат. — А в тепле, у костерков, глядишь, до завтрашней зари досидит. Больше-то вряд ли — уж больно плотен телом. Видишь, уже сам просел на кол поглубже. Ну так на то и «кругляшок» ему, чтобы душу долгим мучением очистил.

Монах корчился на колу, извивался.

Егорка вспомнил, как вчерашним вечером подзывал к себе Игнат — сгибая заскорузлый палец, будто изображая проткнутую иглой гусеницу.

Игнат достал из-за пазухи кресало, высек искру на приготовленный Егоркой трут.

Затрещал подпаленный хворост.

Архимандрит, превозмогая мучения, поднял руку и перекрестил царя.

Толпа ахнула, загудела. Многие потянули с себя шапки и принялись кланяться, креститься.

К плечу Ивана склонился недовольный Скуратов:

— Не тебе, государь, поклоны бьют. Чернецу толстомясому!

Царь нахмурился, положил ладонь на вершину своего посоха. Встал, пасмурным взором окидывая толпу.

— Изменники и отступники! — голос его зазвенел, будто колокол. — Под власть нечестивых латинян метили?!

Народ заволновался пуще прежнего. К поклонам прибавились плач и молитвы.

«Ложное это смирение», — каменел лицом Иван, уставившись на покорно согнутые спины. В памяти промелькнула картина тревожной юности. Пыльный, с горелой примесью воздух. Воробьевский дворец. Огромная толпа на дворе. Крики, злые лица. И страх, до костей пробирающий… Не бывать тому больше! Ни в Москве, ни в других городах. «Царский колокол — повсюду!»

Иван тряхнул головой и крепче сжал набалдашник.

— К еретикам прильнуть желали, которых честным православным людям и христианами-то звать грешно? — Вместе с паром изо рта царя летели брызги слюны.

Глаза его прояснились и поменяли цвет.

Гул толпы перерос в жуткий звериный вой. Люди снова принялись валиться на колени. Утыкались лбами, а то и всеми лицами в снег, вопили, плакали и пытались ползти прочь, скуля от ужаса.

— От русской земли отделиться решили? Святыни ее передать окаянным врагам?! — распалялся царь, переходя на хриплый рык. — Истреблю без остатка изменников! Все, что припрятали для подношения Жигимонту, разыщу и спасу!

Иван повернулся к Грязному.

— Взять бояр! Сюда их! Остальных — удержать!

Васька легко вскочил, оскалился и, спрыгнув с помоста, кинулся передавать царский приказ.

Опричники схватились за оружие, бросились к толпе, окружили. Не выпуская никого с площади, били саблями плашмя по спинам, пинали сапогами в лица.

Грузно зашевелился было и Малюта, но Иван остановил:

— Будь рядом.

Малюта послушно остался, с сожалением поглаживая рукоять своей кривой турецкой сабли.

— Больно мне, Гришка, — неожиданно сказал царь, пристально глядя, как рассекают толпу опричники, валят, топчут, вяжут и волокут к разным углам площади.

Бояр тащили ближе к царскому помосту — отчетливо были видны разбитые в кровь лица, разорванные богатые одежды и полные ужаса глаза.

Малюта прижал руку к груди:

— Только скажи, чем унять твою боль. Душу положу за тебя, государь!

Наблюдая за площадью, царь кивнул:

— Потому и прошу рядом побыть. Хочу, чтобы верный человек, хоть один, да вместе со мной был! Свой чтобы!

Иван выставил вперед бороду, будто указывая ей на толпу.

— Знаю, упрек мне повсюду. Своих, мол, бьет царь! А какие же они свои?!

Малюта пожал плечами:

— Как по мне, государь, так свой лишь тот, кто царю верен. А какого он роду-племени, это уже дело десятое.

— Верно мыслишь, Григорий, — согласился царь. — И я, и ты, и эти вон — поди, из одного скроены. А разница велика!

— Позволь, государь, пример приведу. Дерево если взять — из него всякое делают. Случается, икону изготовят. А бывает, и лопату, чтоб дерьмо кидать. А все один материал, с одного ствола может взят быть.

Царь склонил голову набок, обдумывая слова своего любимца. Рассмеялся:

— Запомню!

Уселся в кресло и принялся поглаживать пальцами украшение на вершине своего посоха — будто почесывал серебристого волка, задравшего морду к небу.

Избитые бояре уже стояли на коленях возле царского помоста, склонив головы. Кровь стекала с бород, схватывалась морозом в мелкие темные сосульки. Шубы на многих были разорваны, а с некоторых и вовсе сняты. Дорогие расшитые кафтаны тоже изодраны, в прорехах виднелись рубцы от ударов нагаек.

Иван с ненавистью взглянул на понурую новгородскую знать.

— Не замерзли, родимые? — ехидно улыбаясь, поинтересовался царь. — Морозец-то, поди, жмет?

Ответа не последовало. Бояре лишь склонились в поклоне. Нескольким из них, избитым особенно рьяно, удержаться на коленях не удалось, и они повалились — кто лбом вперед, кто набок.

Царь захохотал. Схватив посох, вскочил. Тыча в бояр пальцем, крикнул замершим опричникам:

— Раздеть изменников! Скидывай одежу с них! Донага всех!

Тут же на бояр налетели царские слуги. Ножами распарывали добротную ткань, отшвыривали куски одежды.

— Так их! Так, нечестивцев поганых! — возбужденно тряс пальцем царь. — Не по нраву вера православная? Так окрестим в ту, которая вам люба, — в латинянскую! Тащить сюда воду!

— Живо! — всполошился Малюта, выкатив от усердия глаза.

Царское повеление исполнили быстро. Бежали с ушатами колодезной воды Третьяк и Федко, за ними следом Кирилко с Петрушей тащили полное корыто, проливая себе на сапоги и полы кафтанов. Позади всех, облапив ручищами большую бочку, переваливался Омельян. Лицо его, зверское и бессмысленное, радостно щерилось.

— Государь! — не выдержал один из бояр, старик с широкой, черной с проседью бородой. — Что творишь, государь?!

— Молчи, сучья харя! — замахнулся на него ножом Тимофей Багаев. — Отхвачу язык!

Боярин зло глянул на рослого опричника и неожиданно плюнул, метя ему в лицо. Тот вскинул брови. Недоуменно взглянув, утерся рукавом. Отступил на полшага и что есть силы ударил ногой старика в грудь. Боярин закашлялся, упал в снег. Тимофей принялся охаживать его носками сапог. Упрямый боярин вывернул шею в сторону царского места. Пуская кровавые пузыри изо рта, прохрипел:

— Зачем позоришь? Для чего мучения причиняешь честным рабам своим?

Багаев перехватил нож поудобнее, сгреб бороду боярина в кулак, оголяя горло, и приготовился было полоснуть по нему, как Иван подал знак — погодить!

Тимофей дернул боярина вверх, подломил, установил на колени лицом к государю.

С любопытством царь наклонился вперед, разглядывая дерзкого крикуна.

— Кто таков?

— Санычев Филипп это, государь! — ответил за старика стоявший неподалеку крепкого вида боярин.

Старик покосился на него и презрительно скривил рот:

— Не спеши угождать, Вотчинников. Видишь — не милы мы государю. Расторопностью думаешь ублажить?

Царь недобро ухмыльнулся.

— Не люблю это имечко. Строптивые все Фильки, как погляжу. Ну а ты кто будешь? — обратился Иван к другому. — Тебя как звать, Вотчинников?

— Назарием, — робея, ответил боярин и склонился. — Пощади, государь! Не губи нас, верных слуг своих!

— Верных?! — взвился царь.

Вскочил, высоко поднял посох и гулко стукнул им о помост.

— Кому верных? Мне ли? Тому ли верны, кто по заветам деда, отца, матери своей — русскую землю собирает, приумножает? Или окаянному Жигимонту, губителю православных? Алчной польской собаке, до наших земель охочей, ревность выказываете?

Ах, новогородцы, волчья вы сыть! Еще при деде моем все в сторону поляков рыла держали! Посадская ваша Марфа королю Казимиру челобитные слала! Что вам московский князь говорил, забыли? Так я напомню! «Признав вину свою, исправьтесь. Имя мое держите честно и грозно, если хотите от меня милости и покровительства. А если нет, терпению бывает конец, и мое не продолжится!» Не послушали! Грязью словесной деда моего поливали. Понял он — только меч вас усмирить может. Силой взял ваш город, но помиловал. «Отдаю нелюбие свое, унимаю меч и грозу в земле новгородской и отпускаю полон без откупа» — вот что дед мой сказал вам. Так-то вы теперь отплатить решили?!

Голос Ивана страшно рокотал, заставляя вжимать головы в плечи даже верных ему опричников. На что Тимофей Багаев страха не ведал, но и он предпочел не встречаться с царем глазами.

— А пришел ли Казимир вашей Марфе на помощь? А-ха, поджал хвост да плюнул на вас! Сила за московским великим князем была и будет! Или ныне усомниться вздумали? Вы, новогородцы, мерзкое отродье, опять нос по ветру держите, знаю! Поляки минувшим летом с Литвой соединились. Силу Польша набирает немалую! Пасть свою скалит на города наши! Подошла — ближе некуда! Нам одни рубежи — две тысячи верст держать! А вы — что?!

На редкой бороде царя повисли клочки серой пены. Губы дрожали. Глаза его налились кровью. Иван согнулся, держась обеими руками за посох. Из горла вырывалось хриплое дыхание. Отдышавшись, Иван распрямил спину и обвел взглядом слушателей.

— Не впервой! Не впервой литовцев да поляков бить! Но удержим ли? Устоим ли, если нет внутри верности? Кто лишь о мошне заботится, у государя урвать да потуже набить свою. А иные и крамолу творят, измену готовят! Под польского еретика норовят переметнуться, коль в силе он и богатства сулит! Не вы ли на трон московский желали посадить слабосильного, послушного, чтобы плясал под Жигимонтову дудку! Меня извести хотели, да не вышло по-вашему! Не допустил Господь Вседержитель! — Иван с чувством перекрестился, крепко впечатывая пальцы в лоб, живот и плечи. — Уберег страну от гибели. Сохранил меня, государя и раба своего! А взамен прибрал весь род Старицких, извел гнездо гадючье!

Малюта встретился взглядом со стоявшим неподалеку Грязным. Васька, хоть и бледный от испуга, не удержался, на миг ухмыльнулся.

— Ну а вас, сучье племя, я с Божьей помощью сам — под корень! Довольно уже терпеть! Вытравлю саму мысль с литовцами да поляками лобызаться! Быть Новгороду землей русской навек или не быть ему вовсе!

Крестное двоеперстие царь сменил на костистый кулак. Им и грозил всей площади, устремляясь взглядом дальше — за церковные кресты и тесовые крыши хором, к Софийской стороне.

Тяжело дыша, с хрипом и посвистом, опустился в кресло. Замер — напряженный, с прямой спиной и выставленной вперед бородой, держа посох на отлете.

Раздетых бояр опричники, крепко схватив за локти, выстроили в ряд. Померкшие лица, обреченные взгляды. Прижатые к телу руки прикрывают срам.

— Что приуныли, изменнички? — подмигнул им Грязной и выжидательно глянул на Малюту.

Царский любимец обратился к Ивану:

— Прикажешь начинать, государь?

Иван величаво кивнул.

Грязной оживленно потер руки, повел плечами.

— Ох, и морозец задорный!.. Самое оно для мерзавцев будет!

Хлопнув в ладоши, Малюта коротко приказал:

— Делай!

Опричники, что держали бояр, поспешно отступили, но униженная знать и не думала разбегаться. Понуро ожидали они своей участи.

Языки студеной воды полетели из ведер и ушатов на раздетых бояр. От тех повалил пар, быстро растаявший в морозном воздухе. Люди вздрагивали, сводили плечи, трясли головами, перетаптывались, поджимали ноги.

— Глянь-ка — пляшут! — делано захохотал царь, вскинув брови. — Вот так в срамном виде и перед Жигимонтом плясать хотели? Были бы вам честь и слава на Руси, но не их вам надобно! А перед голоногими латинянами блохой скакать пожелали! Ну-ка, добавить им!

Омельян, подняв над головой бочку, накренил ее и прошелся вдоль ряда бояр, щедро поливая каждого.

— Так им, так им, предателям! — Иван в азарте притоптывал по помосту. — Один на колу руками машет, другие на снежку ногами пляшут!

Царь снова вскочил и погрозил посохом толпе горожан:

— И до вас черед дойдет! А пока смотрите, смотрите, что бывает, когда против веры идут!

Вой и плач с новой силой пронеслись над толпой. Дети не умолкали ни на миг, заходились криком.

Стуча посохом по промерзшему дереву, царь спустился с помоста.

Прошелся вдоль трясущихся и плачущих знатных новгородцев.

— Холодно вам? — спросил, дойдя до конца и резко развернувшись. — Мерзнете?

Бояре дрожали, не решаясь подать голоса. Лишь дерзкий Филипп Санычев кровяно отхаркнул в снег и прошипел ругательство.

— Назарка! — рыкнул Иван, выискивая глазами боярина Вотчинникова.

— Здесь я, государь, — срывающимся голосом ответил боярин со своего места..

Царь размашистым шагом подошел к нему.

— Снесешь Фильке башку — пощажу. Выкажи верность государю, тогда поживешь еще.

Вотчинников повернулся к старику, взглянул на него испуганно.

Санычев усмехнулся:

— Руби, Назарий Степаныч! Не робей, размягчи сердце государя усердием! Заслужи милость себе! Да как бы не обжечься на этой милости…

— Молчи, наглец! — ударил старика по непокрытой голове стоявший сзади Тимофей Багаев.

Санычев стиснул зубы, презрительно хмыкнул.

Малюта кое-как спустился с помоста. Подошел к государю. Прикрыв его собой, вынул из ножен саблю и протянул Вотчинникову.

Боярин нерешительно взял оружие. Посмотрел на отточенный изогнутый клинок.

— Ну?! — требовательно стукнул посохом царь.

Над площадью повисла тишина. Детям позажимали рты.

Даже вспугнутые Иваном с церковных крестов вороны вернулись на свои места и, казалось, замерли в ожидании.

Вотчинникову лишь на миг хватило встретить взгляд Ивана. Помертвев от ужаса, он завопил что было мочи, набираясь сил. Руки не слушались его. Кое-как замахнувшись, боярин рубанул стоявшего перед ним на коленях Санычева.

Тимофей Багаев едва успел отскочить от старика-боярина. Вотчинников промахнулся — попал по ключице, перешиб ее. Из глубокой сеченой раны по плечу и груди Санычева полилась кровь. Старик охнул, зажмурился, прикусил губу, но удержался и не упал.

— Гордый, — хмыкнул царь и обернулся к Малюте. — На Ваську Шибанова похож упрямством.

Скуратову послышалось в его голосе одобрение.

Шибанова, слугу князя-изменника Курбского, Малюта помнил прекрасно. Лично пытал его в каземате Тайницкой башни почти два дня без перерыва. Славный был парень, не отрекся от господина. И жаровню перенес, и «виску» многочасовую, и когда ребра нагретыми клещами перекусывать ему принялись — не сломился. Всем он полюбился в пытошной, хотя и не поддался. Жаль, мало таких людей в государстве, а если кто и есть, так почему-то на сторону врагов норовят переметнуться…

— Руби еще! — приказал царь трясущемуся Вотчинникову.

Тот взвизгнул по-бабьи и ударил Санычева снова, на этот раз взяв с испугу выше — сабля попала по голове, рассекла скулу и ухо. Старик снова охнул, глаза его наполнились слезами.

Царь побелел от ярости.

— Ничего не умеют делать! — взревел Иван. — Только крамольные письма в Польшу слать да свою мошну набивать!

Оттолкнув закрывавшего его Малюту, царь перехватил посох на манер копья и с силой ткнул острым концом, метя в шею.

— Червяк поганый!

Царский удар оказался не в пример ловчее боярских. Вотчинников выронил саблю и схватился за горло. Между пальцами показалась кровь. Бессмысленно глядя куда-то поверх головы царя, боярин сделал пару неверных шагов. Дальше уйти не успел — по знаку Малюты подскочил проворный Тимофей, поднял его саблю и смахнул незадачливую боярскую голову. Упала она в снег вместе с обрубками пальцев возле посеченного, но живого боярина-строптивца. Рухнуло и тело Назария, загребая ногами в агонии.

Царь брезгливо скривился. Посмотрел на жалких, посиневших от холода бояр.

— В голове, в голове измена гнездится! А нет головы — так и измены вроде как нет уже! Верно, сердешные?

Бояре понуро закивали.

Иван растянул губы в ехидной улыбке:

— Есть охотники заслужить царское прощение?

Один из несчастных, молодой боярин, встрепенулся. Стуча зубами, заговорил:

— Есть, государь! Есть тебе преданный слуга! Не ведаю, в чем грех мой перед тобой, но знаю одно — без причины ты гневаться не станешь! Искуплю!

Иван внимательно слушал.

— Как звать? — грозно спросил он, вглядываясь в лицо говорившего.

Боярин повалился ему в ноги. С двух сторон подскочили Федко и Тимофей с саблями на изготовку, но Иван поднял руку — не трогать.

— Рощин Никита, царь-батюшка! Пощади! Жена молодая, на сносях…

Иван пожал плечами:

— Мало, что ли, вас, изменников? Так вы еще и приплод свой тащите!

— Смилуйся, государь!

Напустив задумчивый вид, Иван с сомнением вскинул бровь:

— Если помилую, будешь на моей стороне, Никитка? Будешь верой и правдой служить делу государеву?

Рощин вскинул голову: в помутневших от холода глазах его затеплилась надежда.

— Клянусь, отец ты наш родной, защитник и спаситель! Кому же еще, как не тебе и делу твоему служить! По гроб верен буду, клянусь!

Иван кивнул. Указал на истекавшего кровью старика Санычева:

— Ну, гроб еще заслужить надо. Секи этого!

Рощина поставили на ноги. Сунули в руку саблю.

Опричник Тимофей схватил норовившего завалиться Санычева за волосы, встряхнул как следует. Лицо боярина, разрубленное с одной стороны, было страшно. Глаза закатывались. Рот кровянился пузырями, губы слабо шевелились.

— Прости, Филипп Игнатыч… — синими губами прошептал Рощин.

Умело замахнувшись, наискось рубанул старика.

Толпа охнула.

Иван восхищенно цокнул языком — по привычке, перенятой у покойной жены:

— Эка ты его!

Малюта одобрительно поддержал:

— Красиво отделал, от плеча до печенки развалил, почти надвое!

Саблю у Рощина тотчас отобрали. Теперь он, нагой и жалкий, весь залитый кровью убитого старика, беззвучно плакал.

Иван подошел к лежащему возле ног Рощина мертвому телу. Держась за посох, наклонился и, внимательно всматриваясь в кровавый разруб, с недоумением покачал головой:

— Из одной плоти все человеки. Мясо, да кости, да требуха всякая. А вот поди ж ты! В одном верность государю и радение своей стороне, в другом — лизоблюдство врагу и предательство веры. Как различить, где кто?

Распрямившись и всем видом изображая горестное непонимание, царь обвел взглядом бояр. Остановился на забрызганном кровью Рощине.

— Тебе бы помыться. Негоже перед царем в таком виде стоять!

Малюта всполошился:

— А ну-ка, подать воды боярину!

Кирилко и Петруша, того только и ждавшие, окатили Рощина водой из обледенелого ушата. Подскочил Боган, сунул кулаком под ребра. Боярин ахнул и упал. Над ним опрокинули еще один ушат.

Больше получаса таскали воду и продолжали обливать Рощина. Тот кричал слабым прерывистым криком — челюсть его дрожала, все тело колотилось. Рощин поджал ноги к груди, пытаясь удержать тепло, но вдруг движения его стали вялыми, будто он опился вином. Глаза его закрылись. На него продолжали плескать водой. На глазах собравшихся тело казнимого сильно побелело, потом начало наливаться синевой. Зубы боярина перестали лязгать, почерневшие губы крепко сжались. Вокруг него нарастали неровные ледяные гребни.

— Гляди, ятра втянулись! — засмеялся стоявший неподалеку Грязной.

Иван повернулся к остальным боярам. Те едва держались, коченея на морозе.

Царь ухмыльнулся в редкую бороду.

— Что, думаете — обманул Василий Иванович несчастного Никитку? Умертвил почем зря, а обещал на службу принять? Так знайте, приспешники литовские, — царское слово крепко! На службу так на службу!

Царь несильно стукнул посохом по телу боярина Рощина.

— Пусть примером послужит для всех вас! Вот что с изменниками бывает! Не выслужил себе гроб Никитка. Мерзлой кучкой до весны полежит, а там и воронам угощение!

Иван снова прошелся мимо умиравшей на морозе знати, не глядя ни на кого. Взобрался на помост и уже с высоты окинул грозным взором провинившихся бояр.

— Все ли поняли, окаянные? — насупился Иван. — Дальше мерзнуть будете или довольно с вас?

Сдавленными голосами принялись умолять:

— Отпусти, государь!

— Нет больше мочи!

— И вины нашей нет! А коли есть — искупим!

Иван подошел к креслу. Неторопливо уселся, вытянул ноги. Пристроил рядом с собой посох. Свободной рукой подпер подбородок, утвердив локоть на кресельной ручке.

— Ну… — словно в раздумье и сомнении, обронил он. — Коль не врете…

Стуча зубами, бояре крестились и клялись:

— Вернее нас не сыскать тебе, государь!

Иван махнул рукой:

— После будете божиться! Нечего в срамной наготе кресты на себя класть. Малюта, угости-ка их из наших запасов. Согреть бояр надо бы!

Малюта неловко забрался на ступени помоста, поискал взглядом в толпе. Выцепил косматого лешего, степенно собиравшего свои инструменты и доски.

— Игнашка! — рыкнул Скуратов. — Тащи на площадь «поджару»!

Кат вздрогнул и бросил доски от козла наземь.

— Егорушка, беги в наш подклет, отпирай его и выкатывай бочонок, что в углу возле двери, — зашептал Игнат, дергая бороду. — Кати его скорее сюда. А я пока факелами займусь.

Егорка схватил ключ и бросился к церкви.

На оцепеневших бояр вновь набросились опричники. Повалили ничком, принялись вязать им руки за спиной толстой пеньковой веревкой.

— Ноги крепить или как? — задрал к помосту рябое лицо Федко Воейков.

Царь хрипло рассмеялся:

— Не надо! Пусть побегают! На морозе поплясали, теперь от жара черед веселья пришел!

Когда последнему из бояр стянули локти, показался запыхавшийся Егорка Жигулин. Низко склонившись, он катил небольшую бочку, быстро перебирая руками.

Игнат, уже накрутивший из бересты с десяток факелов, довольно потеребил бороду и заурчал:

— Успел, успел, Егорушка! Не ошибся я в расторопности твоей! Ну, ставь вот сюда бочоночек. На тебе пучок, подпали от костерка монашьего, да неси сюда.

Егорка побежал к центру площади, где стонал забытый всеми игумен, все глубже проседая на кол. Вокруг него потрескивали костерки, тепло от них согревало, но Егорка постарался побыстрее зажечь берестяную скрутку и отбежать подальше — ему показалось, что монах узнал мучителя и неотрывно следит за ним взглядом.

Опричники окунали не зажженные пока факелы в откупоренный бочонок, макали в темную вязкую жижу.

— Дядя Игнат, что это такое? — шепотом спросил Егорка, держа перед собой горящую скрутку, как церковную свечу.

Кат охотно пояснил:

— Это самолично мной изготовленная, по замыслу самого государя Ивана Васильевича, «поджара»! Тут целая наука. И сера с сурьмой, и жирок свечной, и канифоль с маслом терпентинным… Много чего тут. Ни ветром, ни водой не затушишь, вот какая штука.

Кирилко и Федко сноровисто обмазывали спины и головы лежащих бояр вонючей «поджарой». Густые потеки медленно оползали с озябших тел.

— Тут главное, чтобы самому на одежду не попало, — продолжил пояснение Игнат. — Иначе не только кафтан — до кости прогоришь, не затушишься.

Государь, с нетерпением ожидавший начала потехи, подманил пальцем Малюту. Тот склонился к царю, повернул крупную голову. Государь тихо заговорил в ухо Малюты, кивая в сторону измазанных «поджарой» бояр и посмеиваясь. Ухмыльнулся и Малюта.

— Тимошка! — позвал он Багаева. — Освободи им руки! Не всем, через одного чтобы!

Тимофей кивнул. Ловко орудуя ножом, прошелся вдоль лежащих, перерезая пеньку.

Игнат понимающе усмехнулся. Уголком рта прошептал Егорке:

— Потешиться решил государь.

Старательно обходя капли «поджары» на сбитых коврах, к Егорке подошел Тимофей с факелом и зажег его от тлеющей берестовой скрутки. Пламя, с виду несильное, будто ленивое, плавно заколыхалось, потрескивая и чадя. По воздуху поплыло дымное зловоние. Тимофей поднес огонь к факелам Кирилки и Федка.

— Жги! — в нетерпении выкрикнул царь, вцепившись в посох. — Жги изменников!

Тело его подалось вперед. Шея вытянулась, верхняя губа задралась, обнажая зубы.

Опричники ткнули факелами в ближайшие тела. Затем подбежали к следующим.

Заживо подожженные люди страшно закричали. Те, у кого руки были связаны, корчились на земле, взбрыкивали ногами, пытались сунуть головы в снег. Одному из бояр удалось вскочить, и он с воплем побежал по площади, подобный живой свече — спину и голову его обволокло огненным облачком. Не пробежав и десятка шагов, боярин упал, крик его оборвался.

Дошла очередь до тех, кому по приказу царя освободили руки. Несчастные, охваченные огнем, расползались, вскакивали, метались возле помоста. Пытаясь сбить с себя пламя, хлопали по телу руками, но лишь размазывали «поджару» и переносили ее на ладони. Пахло паленым волосом, лопалась кожа, шипела, пузырилась плоть, прогорала до кости.

Жертвы огненной потехи корчились, извивались, заходились в страшных криках.

Царь ликовал. Скинув рукавицы, указывал на горящих бояр Малюте и заходился в хохоте.

Малюта щерился в рыжую бороду и ухал в ответ, словно филин.

Вскоре все было кончено. Расплывался тяжкий смрад от догоравшей «поджары» и обугленных тел.

Иван, все еще сотрясаясь от смеха и утирая слезы, махнул рукой в сторону горожан, обреченной стеной замерших поодаль:

— Всех отсюда долой!

Дело свое царские слуги знали хорошо. С приказными и прочим мелким людом не церемонились — вязали по несколько человек разом и швыряли в сани. Огромный Омельян возвышался над толпой. Вразвалку расхаживая по площади, он подхватывал опутанных, закидывал на спину, как вязанку дров, и нес к саням. Веревки впивались в людей, резали и душили. Омельян, не обращая внимания на крики, улыбался и с размаху швырял пленных в повозку. Сверху скидывал новых. Люди бились друг о друга, кричали и плакали. Некоторые замолкали, уронив голову, из их ртов сочилась кровь. Как только одна заполненная повозка отъезжала, подавалась следующая, за ней еще одна — недостатка не было. Детей боярских рубили топорами на месте, прямо на коврах с райскими птицами, неподалеку от посаженного на кол архимандрита. Из озорства Васька Грязной швырнул одной из отрубленных голов в монаха, попав ему в грудь.

Купцов опричники свалили возле церковной стены, выложили из их тел, как из бревен, полосу наподобие мостовой. Опутывали каждому ноги или руки, оставляя длинный конец веревки для подлетавших всадников. Те хватали веревку, крепили за луку седла и посылали коней галопом, через площадь, в сторону кривых улочек, волоча за собой несчастных. Путь их был тем же, что и у возниц со связанными горожанами — через все Городище к Волховскому мосту.

Истошно голосили женщины. Тех, кто постарше, связывали вместе с детьми, не разбирая, где чья мать. Старух кололи ножами, чтобы не мешались. Девиц тащили за волосы в ближайшие дома. Худой Петруша Юрьев никак не мог сладить с одной из девок — та отчаянно вырывалась, брыкалась. На помощь к нему подскочил Федко Воейков со своим кистенем. Крутанув в воздухе увесистым шаром, Федко ловко ударил девку под грудь — та лишь всплеснула руками и мигом обмякла. Петруша намотал ее косу покрепче на руку и поволок к распахнутым воротам купеческих хором.

— На морозце-то боятся себе хозяйство повредить! — хохотнул жадно наблюдавший за всем Иван. — Жаль, Григорий, ты подранок ныне… А то бы порезвился с товарищами, как полагается!

Скуратов покачал головой:

— Это по части Васьки Грязного. Мне, государь, женушка снится чуть не каждую ночь, как в поход вышли. Тоскую.

— Матренка-то? — усмехнулся царь и, обернувшись к Малюте, подмигнул ему ярко-зеленым глазом. — А что, хороша баба. Сидит тихо, родит много.

Скуратова словно окатило ледяной водой. Побежали мурашки вдоль хребта, к шее, затылку. Не сидел бы на лавке — не удержали бы ноги.

«Страшны царские игрушки-зверушки, — замерев, подумал Малюта. — Не ровен час, врагам попадут — несдобровать никому!»

Иван убрал руку с набалдашника посоха и внезапно помрачнел. Голова его мелко затряслась. Он провел рукавом по лицу, и Скуратов — приступ животного ужаса уже отпустил царского слугу — с удивлением заметил, что государь плачет.

— Вот и мне снятся. То одна привидится, то другая, — пожаловался Иван дрожащим голосом. — Настеньку вижу часто. Когда душа болит, является она мне. Мария — та больше, когда плотью мучаюсь, в грезах приходит.

Словно позабыв про то, что творится перед ним на площади, царь повернулся всем телом к Скуратову. Моргая слезящимися глазами — цвет их стал прежним, привычным, серым, — Иван заговорил:

— Покуда Мария жива была, сильно мучался. Привидится, бывало, Настенька — сядет на край постели, посмотрит кротко. Улыбается, а сама плачет. «Что же ты, Иван Васильевич, — говорит, — в мою светлицу поселил дикую девку? Все, что я вышивала, повыкидывала она, все мои кружева да воздухи. А взамен развесила ковры турецкие да сабли…» Проснусь — и хоть беги к Марии, лупи ее нагайкой! Да толку-то…

Царь вздохнул и замолчал, продолжая встряхивать головой.

Скуратов осторожно заметил:

— Найдем тебе жену новую, государь. Смотрины проведем опять.

Царь молча усмехнулся, погруженный в свои мысли.

Так просидел он какое-то время, рассеянно наблюдая за тем, что творилось на площади. Затем посмотрел на головешки, оставшиеся от боярских тел.

— Как кричали-то… Хорошо ли их было слышно, Малюта? — задумчиво спросил он.

— На славу вопили! — с готовностью подтвердил Скуратов. — Поди, не только на Торгу, а вся Софийская сторона за мостом слыхала!

Царь удовлетворенно потер руки.

— Помнишь ли вознесенского игумена? Близ Клина монастырек на холме — не запамятовал? — спросил Иван своего приближенного опричника.

Малюта пошевелил бородой и бровями, пытаясь угадать, к чему клонит государь.

— Это которого Тимоха Багаев отделал за ворожбу над Омелькой? — уточнил царский охранник. — Дерзкий чернец был… Почти как этот!

Скуратов мотнул головой в сторону возвышавшегося над площадью Захарова. Возле монаха, невзирая на бурлящую кровавую кашу вокруг, хлопотали косматый кат и его тощий ученик: заботливо ощупывали, поправляли накинутую одежду, подбрасывали новый хворост в прогоравшие костерки.

— Среди монашьей братии дерзких много. Все царя поучать норовят! — сокрушенно покачал головой Иван. — Как его звали только — не припомню уж…

— А мы и не спрашивали вроде, — засмеялся Скуратов. — К чему нам…

Царь, поведя плечом, продолжал:

— Сказывал тот игумен, мол, когда человек зерно сеет или еще какой труд, Богу угодный, совершает — тихий он. А если творит непотребное, то зверем кричит — человека из себя выгоняет. А народец-то здешний, ты послушай — вон верещит как! Стало быть, огнем мы из бояр новгородских звериную натуру их выжгли? Ну а оставшихся человеков пожгли до углей — так сорную траву выжигают.

Малюта солидно кивнул:

— А человек и есть зверь, государь. Все остальное в нем словно одежда на теле. Сорви — и вот он настоящий. Лучший способ натуру узнать — это на мучения поглядеть. Будь он хоть знатного роду, любезный иль спесивый, а то и ума великого или силы духовной — все одно! Заегозит, задрыгается, обгадит себя и таким криком зайдется, что уж и не понять, человек ли перед тобой. И боярин, и бродяга — под пыткой одинаково кричат, будто братья родные.

Царь отвлекся от созерцания площади, всем телом повернулся к Малюте и слушал с любопытством, поглаживая посох.

— Ну а правый и невиновный — они как кричат? Схоже ли? — с живейшим интересом спросил он.

Скуратов пожал плечами:

— Откуда же невиновному взяться, государь? Каждый в чем-нибудь да виноват. Один измену творит, другой ее покрывает. А если кто об измене не знает ничего, так на нем тоже вина — будь зорким да вовремя донести сумей!


***

Беседу царя и его «верного пса» невольно прервал подскочивший Грязной. Глаза его возбужденно таращились, лицо было красным.

— Ждем твоего слова, государь! Как прикажешь поступить с изменниками?

Иван поднялся, оглядывая площадь. Всех живых уже свезли на санях, сволокли веревками или прогнали пешком. Лишь мертвые тела густо устилали почерневшие от крови ковры и снег, да расхаживали среди них опричники — будто ожившие покойники, набранные царем в свое войско.

— Написано в Евангелии у Марка: «Если кто соблазнит единого из верующих, то лучше ему, да обвесится на выи его камень жерновный и ввержен будет в море»! А соблазнились средь новгородцев многие! Не моим словом будем суд вершить, а Божьим. И живых, и мертвых — сажайте в воду, всех скопом!

Васька энергично кивнул, бросился к продрогшему коню. Взлетел в седло и гикнул во всю глотку:

— Гойда!




Глава девятая
Тайны монахов



Где только не побывал Юрка с тех пор, как лишился родителей и дома.

Первую неделю своего сиротства провел в Вознесенском монастыре, куда бежал, спасаясь от холода и голода, из сожженной Сосновки. Облаченный в монашеские одежды, подобранные и подшитые заботливым экономом, сначала помогал Михаилу и Козьме хоронить казненную братию. Забирался на деревья, обрезал веревки, подсоблял складывать покойных и тащить на волокуше к монастырским стенам. Выдолбить могилу, способную вместить всех загубленных, не хватило бы сил и у большего числа людей. Поразмыслив, Козьма велел сложить братию в подклети. Порубленную животину вытянули со двора, сволокли под холм — есть самим мясо, поклеванное вороньем, Козьма не разрешил.

Запретил старый монах и возвращаться в Сосновку.

— Утром выдь-глянь на останки, что вниз мы стащили, — ни рожек, ни ножек не будет. Волки ведь! Слыхал, видал, сколько их вокруг монастыря шастает? Не осталось уж ничего в деревеньке твоей, дитя горемычное.

По вечерам троица сидела у печурки в игуменской келье. Батюшка Козьма читал Юрке жития святых, а брат Михаил запекал морковь с репой, кипятил воду в котелке. Слушал вместе с Юркой чтение Козьмы, вздыхал, крестился и плакал.

Как могли, убрались в келейной и на дворе. Отскребли нечистоты и кровь, поставили двери на место. Стуча топором, Михаил дотемна провозился с воротами, поправляя их.

Завершив скорбные труды, переночевали последний раз в игуменской.

Лежа на боку под теплым подрясником, Юрка глядел на желтую щель печурки, прислушивался к ее гулу и шепоту чернецов. Склонившись друг к другу, Михаил и Козьма, казалось, о чем-то спорили. До слуха мальчика долетали лишь обрывки их разговора. «Отроч… Высокопреосвященнейший… не сыскать им… а ну как схватят…» Затем зашептали совсем тихо, о каком-то серебре, и, убаюканный теплом и непонятными разговорами, он заснул.

Поутру, заколотив ворота, два монаха и мальчик отправились пешком в город.

Брат Михаил шагал впереди со свежерубленой палкой-посохом.

— На случай волков! — пояснил он Юрке.

— А если снова царских людей повстречаем? Волков-то дубьем испугаешь, а от кромешников чем отбиваться? — спросил мальчик.

Монахи переглянулись.

— Молитвами спасемся! — ответил Михаил и ободряюще потрепал по плечу.

Козьма держал Юрку за руку. По-стариковски вздыхая, семенил вперевалку.

— Бывал ли в Клину, дитя? — спросил он, вглядываясь в снежную равнину, на краю которой едва заметно темнел город.

— Разок-то бывал, с отцом на ярмарке… — ответил мальчик и помрачнел, вспомнив о своем сиротстве.

Утро выдалось тихое, безветренное. Морозец отпустил, перестал щипать лицо, зимний воздух отмякал, будто перед весенней капелью. Торчали из-под снега сухие былки травы, синими росчерками виднелись повсюду звериные следы.

К полудню дошли до моста через Сестру.

Юрка не смог узнать наполовину сгоревший город. Серый, пустой, пришибленный, с молчаливыми людьми-тенями. Ни бойких выкриков зазывал и торговцев, ни собачьего лая, ни ребячьего смеха. Молчали и разоренные церкви. Пустые колокольни немо упирались в небо — сняли и увезли звонкую медь царские слуги.

В одном из храмов вознесенские монахи переговорили с попом, чудом не попавшим под опричный топор. Плача и шмыгая носом, тот рассказывал о черном воинстве, творившем по царскому приказу в городе бесчинства два дня и две ночи. Заночевав в его доме, утром чернецы посовещались и решили двигаться к Твери, а Юрку хотели оставить в поповской семье.

— Всяко лучше тебе под приглядом семейным, чем с нами в опасности. Тут тебе батюшка с матушкой новые будут. И сестрицы с братиками вон на лавке да в люльке. А наша судьба пускай тебя стороной обходит.

Но мальчишка вцепился в рукав брата Михаила и таким зверьком глянул на рассуждавшего о судьбе Козьму, что тот осекся, смутился. Отвел глаза.

— Послушником стану. Как вы, в чернецы пойду. Нет у меня родителей, а новых не хочу. Лишь Бог отец мне теперь!

Вздохнули монахи, переглянулись и велели Юрке собираться.

Старый эконом ворчал и жаловался, что нет сил у него на малолетнюю обузу, а брат Михаил неустанно стращал опасностями монашеской жизни — рассказывал о разоренных подворьях, сожженных скитах и сотнях замученных чернецов.

— Видел я и разорение, и пожары, и смертей повидал довольно, — упрямо твердил Юрка.

Не раз чернецы пытались пристроить мальчишку послушником в одну из обителей, то в едва живой после отъезда царя Твери, то в новгородских краях. Во многих монастырях сильно поредело число братии. Нужны были и рабочие руки, на восстановление разоренных хозяйств. Но Юрка — или Григорий, как начал его называть батюшка Козьма, а за ним и Михаил, — упрямо цеплялся за одежду одного из них, а то и обоих сразу.

— Останетесь сами — и я здесь послух приму. Пойдете куда дальше — значит, с вами отправлюсь.

Спал чутко — не удавалось монахам уйти ночью, оставив его под чужим присмотром.

Первым смирился брат Михаил, а за ним и Козьма, покрутив носом по-ежиному, вздохнул и махнул рукой:

— Прикипел ты к нам, Григорий. Да и мы к тебе не меньше. Беда у нас общая, а значит, и судьба такая же.

Михаил присел рядом, помолчал и неожиданно строго сказал:

— Все, что узнаешь о нашей чернецкой жизни — или увидишь ненароком, или услышишь от кого, — храни навсегда в тайне. А лучше бы тебе, пока постриг не примешь, и вовсе глаза и уши закрытыми держать.

— И вот что еще, — добавил Козьма. — Одежду монастырскую надо тебе снять. Достану платье крестьянское, в нем безопаснее будет.

Юрка вздумал было спорить, но снова стал говорить брат Михаил:

— Уж если ты с нами, так слушайся во всем. Глядишь, и помощь твоя понадобится. Чернецам сейчас туго, а к тебе, мальцу деревенскому, внимания меньше.

Так с монахами, пустившимися в один им ведомый путь, Юрка, дальше клинской ярмарки не бывавший, увидал Псков — город красоты небывалой. Величавый, с высокими стенами, каменными домами и церквями, огромным Торгом. Во все стороны от храма Покрова расходились улицы с лавками, амбарами, чуланами, клетями. Шли ряды кузнечные, кожевенные, шапошные, горшечные, мясные, хлебные… Глаза разбегались — снетки, сельди, моченые яблоки, кисели, квас, гороховые пироги… Сапожники зазывали на починку обувки, торговцы кричали, расхваливая товары, веселили толпу скоморохи, играли на гуслях, свирелях, били в бубны…

Ученый Козьма рассказывал Юрке, щедро сыпля неведомыми для него словами:

— Товаров много разных, от голландских купцов, литовских и ливонских, и от шведских есть. А самих иноземцев не сыскать, нельзя им на Торге быть. Чтобы не шатались возле кремля, не вынюхивали секретов, всех на Немецкой стороне селят, за речкой Псковой. А наши с ними все сделки на особом мосту совершают.

Мальчишка таращился по сторонам и слушал старика, открыв рот. Город звенел мастерскими, бурлил разноголосьем гостиных рядов, веселился, затихал на полуденную дрему и вновь кипел жизнью до темноты. Ночью спал за добротными оградами, под ленивый собачий перебрех, и висел над ним золотистый месяц, как сдобный рожок. А утром из-за лесной гребенки выкатывался каравай солнца, и воздух мягчел после ночного морозца. Нежились в начинавших пригревать лучах грудастые голуби на карнизах амбаров. Зевая, крестились лавочники, почесывались, гремели замками. Поднимался дым и пар над стряпными избами.

Казалось, нет смертей и разбоя вокруг псковских земель, лишь дурной сон и кровавый морок.

Но Юрка, быстро освоившийся в городской жизни, начал подмечать знаки тревоги. Пустовали на Торге тверские ряды. Не приехали новгородские купцы, а вместо них пробирались в город разрозненные кучки людей, растерянных и перепуганных насмерть. Беспокойно было среди церковных. Остановившись в гостиной келье Снетогорского монастыря, Михаил с Козьмой целыми днями ходили по городу, встречаясь с чернецами и церковными людьми. О чем они говорили, Юрке расслышать не удавалось, разве что выхватывало ухо знакомые слова о серебре да имя какого-то Николки.

Разрастаясь с каждым днем, по городу поползли слухи о великой беде в Новгороде. Стихла на Торге скоморошья музыка, помрачнели лица горожан. Вскоре прибыл обоз из пяти саней, а в них под накидками — умученные монахи, по монастырским надобностям ездившие в Новгород да застигнутые там царевыми людьми.

Возницами сказано было, что государь отправил тела для погребения и сам вот-вот прибудет с войском, а если падет его гнев на псковичей, то быть великому истреблению.

Храмы заполнились молящимся о спасении народом.

К вечеру стало известно — царь уже близко, встал на ночлег в Любятовском монастыре и поутру будет во Пскове.

На всех колокольнях и звонницах загремели трезвоном колокола, приветствуя государя, но людям, тревожно жавшимся друг к другу в церквях, слышались набатные удары.

Еще страшнее стало, когда вернулись те, кто по схваченной льдом Великой пытались покинуть город и рассказали, что на другой стороне наткнулись на царский дозор. Никого не выпустили. Погнали беглецов обратно, а некоторых и в прорубь скинули, чтобы другим неповадно было. Вскоре стали видны огоньки по всему берегу — грелась опричная стража.

Тряслась городская знать, дрожало купечество. Прятались украшения, монеты. Мазались сажей молодые женщины и девушки, растрепывали волосы, выискивали одежду поплоше.

Юрка, отстояв с Козьмой и Михаилом полунощную в монастырской церкви, увидел, что те направились к воротам, и увязался за ними.

— Куда тебе с нами?! — вскинулся встревоженный Козьма, но Михаил взял его за плечо и что-то шепнул. Козьма недовольно нахмурился, разом став похожим на сердитого ежа. Но, поразмыслив, кивнул:

— Пришло время, Григорий, помочь и церкви, и всем православным, — склонившись к мальчику, зашептал ему в ухо Козьма.

Юрка удивленно слушал.

— Повсюду во Пскове царские люди, следят за монастырями и церквями. Схватить нас могут на улице. Нам же попадать раньше времени в их руки никак нельзя. Благое дело должны свершить — для того, видать, и уберег Господь в прошлый раз.

Оба монаха размашисто перекрестились. Брат Михаил спросил:

— Знаешь ведь, где Святой Троицы храм стоит?

Юрка кивнул.

— Сейчас отправляйся туда. Отец Козьма тебе даст узелок. Пройдешь к колокольне, подле нее сыщешь пристройку без окошка. Там юродивый Никола живет. Уже ждет тебя.

— Меня? — изумился Юрка.

Михаил потрепал его по затылку.

— Того ждет, кто ему принесет важную вещь.

Козьма дернул монаха за рукав. Михаил отмахнулся:

— Пусть знает!

Вручая Юрке узелок — небольшую шкатулку, перевязанную платком, — Михаил заглянул ему в глаза и тихо сказал:

— Теперь все от тебя зависит. Пройди незаметно, не попадись никому, не оброни нигде.

— Если боишься — скажи сразу. Придумаем, как тогда быть, — настороженно блестел глазами Козьма.

— Про нас в деревне так говорили: «Отрепье носят, а храбрости взаймы не просят!» — запальчиво ответил Юрка. — Так и прозвали, Отрепьевыми.

— Отчего ж не Смельчаковыми? — улыбнулся брат Михаил.

Юрка пожал плечами.

— Ну, хватит пустопорожничать, — насупился отец Козьма. — Ступай. Передашь и бегом сюда. К утру из монастыря все вместе выйдем, царя встречать.

Мальчик спрятал за пазуху ценный сверток и кинулся за ворота.


***

Темные улицы казались бесконечными. Тянулись высокие заборы с наглухо затворенными воротами. В колокола бить перестали, и на город опустилась звенящая морозная тишина. Не слышны были молитвы из-за плотно подогнанных ставень. Собаки — и те не лаяли. Юрка бежал, прижимая к боку шкатулку. Останавливался, переводил дыхание, прислушивался и снова мчался вдоль домов, серых в ночи, как волчья шерсть. Вдруг в конце улицы черным пятном мелькнула чья-то фигура. Мальчик бросился в сторону, нырнул в сугроб. Затаился. Совсем рядом раздался торопливый скрип снега.

— Вроде шнырял кто? — глухо раздался голос.

— Померещилось, — ответил другой.

Снова снежный скрип, затихающий. Посидев для верности еще немного, Юрка осторожно выбрался из снежной кучи, прокрался к повороту в узкий проулок и побежал к Детинцу.

Вскоре показался на черном фоне неба силуэт колокольни.

В кремле, не в пример замершему в пугливом ожидании городу, было оживленно. Входные ворота распахнуты, площадь освещена кострами. Псковский воевода, тучный и свирепый лицом князь, расхаживал среди суетившихся стрельцов. Все, кроме князя и стражи, были безоружны. Тащили длинные столы и скамьи, расставляли возле ворот. Подбегали люди с ворохами скатертей, несли гремящую посуду. Два дородных стрельца катили винную бочку.

Улучив момент, когда один из стражников отвернется, Юрка прошмыгнул в ворота, никем в общей суматохе не замеченный и не остановленный. Келью юродивого он отыскал без труда — прилепленная к каменной колокольне сараюшка бросалась в глаза. «Меньше, чем у Федюни, даже», — подумал мальчик и потянул хлипкую дверь.


Внутри мерцало два огонька — слабый от лампадки перед одинокой иконой и второй, поярче — от свечи на полу.

На голой лавке сидел заросший, словно леший, старик. Из одежды на нем был лишь дерюжный мешок с дырами для головы и рук. Ноги он поджал под себя, виднелись только костлявые, с мозольными наростами колени. Юродивый отрешенно смотрел на стену и не обращал внимания на вошедшего.

— От отца Козьмы и брата Михаила, — тихо сказал Юрка, шагнув в келью.

— Подавай, что принес! — выкрикнул резким голосом старик и повернул голову. Один глаз его сильно косил, другой был закрыт сплошным бельмом. — Подавай, подавай, подавай!

Юрка поспешно сунул руку под одежду, вынул сверток и протянул юродивому.

Никола цепко схватил принесенное и рассмеялся:

— Не то денежки, что у бабушки, а то денежки, что в запазушке!

Неожиданно лицо его будто затвердело. Блекло-голубой глаз, не покрытый бельмом, перестал косить. От всей фигуры Николы повеяло силой и собранностью. Точным движением размотав платок, юродивый щелкнул замком шкатулки. Выудил из ее нутра блестящую фигурку птицы. Поднес к оплывшей, почерневшей от нагара свечи и тщательно рассмотрел.

— Что же это, дедушка? — робея, но изнемогая от любопытства, подал голос Юрка.

Николка вздрогнул. Засмеялся, обнажив темные десны. Свел глаз к носу и затряс головой:

— Летела птица орел, садилась на престол, говорила со Христом: «Гой еси истинный Христос! Дал ты мне волю над всеми: над царями и царевичами, королями и королевичами. Не дал ты мне воли ни в лесе, ни в поле, ни на синем море!»

Юродивый зажал принесенную ему вещицу в кулаке, вскочил и принялся подпрыгивать, размахивая руками, словно крыльями. Мальчик попятился к двери. Николка подбежал к нему почти вплотную, склонил голову набок. Юрка увидел, что зрячий глаз старика стал ярко-васильковым.

— Беги скорей, пока не пришел Ларион, да не выдрал всю травушку вон! — заквохтал юродивый, приплясывая вокруг мальчика. — Да никому не сказывай, что видели глазки, что слышали ушки, дам за то тебе полушку!

Не помня себя, бежал Юрка обратной дорогой в монастырь.

Монахи, нетерпеливо поджидавшие его в гостиной келье, принялись расспрашивать. Мальчишка лишь дышал часто, отходя от беготни, и хлопал глазами. Брат Михаил принялся было сердиться, но Козьма, присмотревшись к Юрке, улыбнулся довольно, шепнул что-то на ухо молодому монаху и велел обоим прилечь на час, отдохнуть.

— Трудный день нас ожидает. Справится если Николка, сразу отправимся в путь.

— Ну, а если не сможет он? Тогда что? — тревожно спросил Михаил.

— На все воля Божия…

Глава десятая
Изгнание из Пскова



Еще затемно вновь ударили во все городские колокола. Воздух наполнился холодной и звонкой тревогой.

Чуть серые краски утра проредили ночную черноту, как на площади перед кремлем собралась псковская знать. Рядом встало духовенство с иконами и хоругвями. Впереди всех — настоятель храма Святой Троицы, возле него замерла церковная братия в торжественном облачении, диаконы с кадилами, пономари со свечами. Трепыхались в рассветном сумраке огоньки, руки церковников бережно прикрывали их, лелеяли, словно зыбкую надежду.

Поодаль столпилось купечество. Вышел из домов ремесленный люд. Возле каждых ворот собрались семьи с хлебом-солью в руках.

Молчаливые вороны сидели на ветвях и церковных крестах. Чистили крылья, поглядывали вниз, на площадь, уставленную щедро накрытыми столами, но не решались слететь.

Юрка стоял с отцом Козьмой и братом Михаилом неподалеку от ворот детинца, посматривал на колокольню, у подножия которой был сегодня ночью. Вспоминал Николку, его жалкий вид, диковинный глаз да чудные слова. Тело мальчика дрожало от холода и страха. Вот-вот крикнет с колокольни служка, известит — едет к городу царь со своим войском. Из Любятова путь совсем короток, их колокола хорошо слышны во Пскове.

Жутко было представить мальчишке, что скоро воочию увидит самого большого человека в стране, грозного и немилостивого царя. Того, по чьей воле потерял он семью и дом, а двум приютившим его монахам пришлось хоронить свою братию и скитаться по чужим обителям, в которых тоже царили скорбь и разруха. «Душа у царя больна, — пояснил отец Козьма, увидев в глазах подопечного немой вопрос, когда случилось им остановиться в очередном разоренном монастыре по пути во Псков. — Разум его смущен. Радеет о государстве и намерен благие дела вершить, да только путь избрал страшный».

Положив руки на плечи мальчика, стояли позади два монаха, ставшие для него самыми близкими людьми на всем свете. Общее горе свело их судьбы, а общее дело сплотило накрепко. После минувшей ночи Юрка почувствовал, как изменилось к нему отношение отца Козьмы. Брат Михаил и до того был близок, опекал по-отцовски, а вот Козьма ворчать перестал лишь сегодняшним утром. Разбудил, велел собираться — царя встречать. Взглянул испытующе и сказал: «Коль живы будем, в Москву с нами поедешь. В Чудовом послух примешь. Грамоте тебя учить сам буду».

— Е-еде-ет! — прорезал воздух заполошный крик с высоты.

С испуганным карканьем сорвались со своих мест вороны и метнулись в сторону реки.

Вздрогнули истомившиеся страхом и ожиданием горожане. Пронесся над головами многоголосый робкий шепот, замелькали у лбов и плеч сложенные пальцы. Качнулись в руках духовных тяжелые хоругви. Троицкий настоятель прошептал что-то, прерывисто выдыхая паром, сжал святой крест и выступил на шаг вперед.


Царь Иван ехал верхом, неспешным шагом.

Держался государь в седле с трудом. Взгляд его, неподвижный, был направлен поверх конской головы, но видел ли он дорогу, сказать было трудно. Малюта, обеспокоенно наблюдавший за государем, в конце концов кивнул племяннику. Бельский соскочил с коня, подбежал к царскому аргамаку, взял под узды и повел, гордый выпавшей честью, вышагивая торжественно и грозно.

Рядом с царем восседали на конях оба Басмановых. Старший то и дело норовил оттереть Малюту, как бы невзначай подъезжая все ближе, а Федька крутился вокруг государя с самого выхода из Любятовского монастыря, белозубо скалясь и гарцуя.

Иван отрешенно покачивался в седле, погруженный в тяжелые воспоминания. Усталость и пустота испепелили его лицо. Щеки глубоко ввалились, отчего нос казался точно выросшим вдвое. Истово промолившись всю минувшую ночь, но так и не найдя душевного успокоения, царь под утро в ярости вцепился в свою и без того негустую бороду. Рванул что было сил, наслаждаясь болью. Швырнул клочья на пол монастырской церкви и велел собираться выступать на Псков.

Бессонные ночи измучили тело и ум. В голове плыли и наслаивались друг на друга звуки. Внешние — суматошный колокольный звон, шумное фырканье лошадей и холодное бряцанье оружия — и внутренние, всплывающие на поверхность, как болотные пузыри. И тогда слышались Ивану тяжелые всплески холодных вод, треск льда, булькающие крики, хруст и чавканье топоров, кромсающих плоть, хрип сдавленных глоток, вороний грай да протяжный вой…

К седлу царского коня был приторочен посох с серебристым украшением, подарком простоватого нравом, но коварного умом черкесского князя. Как и от кого попал к нему Волк, неизвестно. Но чуял осторожный горский дикарь — не по Сеньке шапка. Сменял вещицу на царские полки, чужими руками на своих горах утвердился и кого желал из соседей извести — всех победил. Впрочем, со временем князь позабыл, кому обязан, да и жадность азиатская взяла свое. Как узнал от Марии, что у русского царя свое серебро имеется, так принялся подучивать дочь, чтобы разнюхала да прибрала, с отцовским подарком вместе. Не сразу Иван заподозрил неладное. Уж больно сладка была ее прелесть женская, уж слишком искусна и затейна оказалась в утехах его жена. Чувственным мороком обволакивала, горячей дикостью завораживала. Даже когда принялась Машка требовать, чтобы брата ее, Салтанкула, пожаловал стольничьим званием, — Иван не задумался, лишь посмеялся: «Хоть и принял он христианское имя, Михаилом назвался, а все одно — нехристь душой. Как и ты, впрочем. Но ты царицей через постель царскую стала. А братцу твоему к московской жизни приучиться бы следовало для начала. А то шатается по улицам, людей задирает!» Мария, вспылив, пригрозила себя убить, если царь не исполнит просьбу. В ответ Иван совсем развеселился, махнул рукой и вышел из царицыных покоев. В ту же ночь едва успели вынуть Марию из петли — смастерила из полотенца и почти удавилась до смерти. Иван, впечатленный упорством жены, поддался уговорам, и стал задиристый горский разбойник вхож в ближайший круг царя.

Но все больше зрело в душе Ивана недоброе чувство, что неспроста, не из любопытства бабьего выпытывала Мария о серебре. Откуда-то узнала о бабкиной книге, подбиралась и к ней — подыскивала, кто ей надписи разберет и растолкует.

Медведя же, с той самой охоты, когда впервые о нем узнала, Ивану не вернула. Носила под одеждой денно и нощно. Не проходило недели, чтобы не устраивал царь, по ее требованию, потраву зверьми. В выстроенный для Машкиных забав зверинец тащили воров да разбойников, а то и просто кого попало — прохожий люд. Мерцая разноцветным огнем глаз, неотрывно смотрела Мария на казни, с трудом отрываясь от залитой кровью площадки, когда уже все заканчивалось.

Вскоре царица начала тяготить Ивана. Но была она молода и крепка здоровьем. Не скоро подтаяли ее силы. Сгубила Машку жадность, жестокость и бабья дурь. Понравилось ей видеть вместо карей темноты в глазах колдовское свечение, когда любовалась собой в натертое до блеска серебряное блюдо.

Так и отдала Богу душу, красавицей и дикаркой. Из поездки в Вологду, где строили по приказу царя огромный кремль и судоходную верфь, везли Марию в беспамятстве в Александрову слободу. Там Иван снял с ее тонкой шеи шнурок с Медведем, а лекарь Бомелий, исполнявший самые тайные и деликатные поручения царя, приготовил снадобье на случай, если царица пойдет на поправку. Его и дал Иван супруге, когда та ненадолго очнулась. Обнимал, целовал влажный лоб и запавшие глаза, припадал к обмякшим губам, сжимал ее в объятиях, жадно ловя последнюю телесную дрожь и вслушиваясь в затихающее дыхание.

Умерли обе жены его. Настенька словно забрала с собой Иванову кротость — всю, что так терпеливо взращивала в нем и укрепляла. По-звериному дикая Мария унесла остатки человечьего из его сердца.

Что-то сдвинулось в нем, опрокинулось. Осталась внутри ледяная пустота. Иван боялся засыпать. Казалось, снова подступает знакомая болезнь, что повергла его когда-то в лихорадку кошмаров и держала душу на зыбкой грани между жизнью и смертью. Те редкие часы, когда он все же засыпал ненадолго, без снов, облегчения не приносили. Стянутый непонятным ужасом по рукам и ногам, он беспомощно лежал после тяжкого пробуждения, пытаясь омертвевшим горлом позвать на помощь. Но некого было звать. Давно нет людей рядом. Лишь псы с разбойничьими рожами. Вырядились в черное, навешали собачьих голов да метелок на седла, изморили людишек столько, что небо того и гляди прогнется под тяжестью принятых душ…

Перед мысленным взором Ивана плыли страшные картины.

Вот стоит он, хохочущий, на широком Волховском мосту, где недавно встречали новгородцы своего государя, а теперь — смерть свою. В середине моста рубят перила, ломают крепкую ограду, растаскивают бревна и жерди. Жадно, с удовольствием и любопытством смотрит Иван, как швыряют в прореху связанных людей и те летят с высоты в черную воду, ухает и смыкается она над ними. На кого веревки не хватило, тех кидают так, толкают с моста, и многие сразу уходят под лед. Некоторые же мечутся в воде и кричат, лезут на ледяную кромку. Была поначалу забава — рубить им пальцы или целиком руки, но как оступились несколько человек, провалились и оскользнулись сами — одумались. Утоп так Федко со своим кистенем, и балагура Петрушу утянуло течением. Тогда Ваське Грязному пришла в голову затейная мысль посадить опричных с топорами на лодки, пустить в полыньи. Кто сразу не тонул, к тому подплывали и по темени «окрещали».

По всем посадам новгородским стоит треск, вой, стоны и плач. Крушат, по приказу государя, «все красивое»: рубят резные ворота, ломают лестницы, выворачивают ставни и бьют окна. Вскрывают амбары, грузят на сани все: хлеб, ткани, воск, — тащат из домов одежду и мебель, везут все к берегу и выбрасывают на замерзшую реку. Туда же сгоняют купцов с семьями, обрубают кругом лед, и под тяжестью свезенного он трещит, ломается и погребает под собой всех несчастных с их добром.

«Так их! Так их всех! — распаляется царь, сжимая посох. — Сажай в воду изменников!»

Тащат под руки первого новгородского богача, купца Федора Сыркова, раздетого до порток. Ноги его волокутся по настилу моста, голова мотается, из разбитого лица хлещет кровь на бороду, голую грудь и мерзлые бревна. «Ага! — кричит царь, тыча пальцем в избитого. — Вашу породу крамольную мой дед изводил, не довывел! Из Москвы вас гнал, так вы и здесь за свое взялись! — Иван возбужденно поворачивается к Малюте. — Смотри, Гришка, вот кабан матерый, битый! Весь род у них таков — против трона всегда!» Скуратов согласно кивает: «Сырковы — известное дело, государь. Мошна велика, а власть не мила. Торгаши!»

Иван приказывает не топить купца сразу, а обвязать сначала веревкой и окунуть в полынью. Ловкий Тимоха Багаев свистит в пальцы, созывает людей, отдает приказы. Царь одобрительно смотрит на удальца, толкает локтем Малюту: «Глянь, Гришка, каков орел подрастает!» Скуратов морщится — полыхнула болью рана в животе, а душу обожгла вспышка ревности, но терпит «верный пес» государев. Недоверчиво смотрит из-под насупленных бровей на бойкого опричника и ворчит: «Поживем, тогда и увидим…» Испуганно осекается, взглянув на Ивана. У того померкли глаза, сжались губы — бледным рубцом прочеркнули лицо. Как ни часты такие перемены, а никак не привыкнет к ним Малюта. А уж причину искать и вовсе не решается. Одному Богу ведомо, что в царевой душе творится.

Иван же, случайным словом напомнив себе об Орле, мрачнеет. Удалось попам-лиходеям увести вещицу, выскользнула она из рук. Ну да ничего. Растрясет он купеческие да поповские мошны, а там и до потайных ларцов доберется. На рубежах с поляками теперь каждый сажень под охраной. Не вылетит Орел из клетки, рано или поздно — на Иванову ладонь сядет. Одно жаль — если бы раньше порядок в государстве успел навести, глядишь, и Павлин не упорхнул бы, и Курбский, собака, не голоногому Жигимонту ноги бы лизал, а на колу глаза пучил…

Купца Сыркова тем временем подвели к разбитой ограде моста, поставили на край, придерживая с обеих сторон. Толстой смоленой веревкой его обвязали под плечи, а длинный ее конец взял в свои лапищи Омелька. «Смотри, не упусти карася!» — напутствовал силача Тимоха. Великан, вопреки своей обыкновенной привычке, не улыбался, а морщил лицо в тягостном усилии что-то сказать. «Что, Омелюшка?» — насторожился Багаев, заглядывая ему в лицо. «Пя… пянички бещал. Ишь!» — обиженно проурчал опричник. Тимоха оторопел. «Да как же тебе не стыдно! Не я ль тебе лавку тверского купца на разорение отдал? Не ты ль в муке у него извалялся, как порося в грязи, да тех самых пряников мешка два сожрал и животом опосля маялся?» — под общий хохот принялся он отчитывать товарища. Омельян задумчиво склонил голову, пытаясь припомнить, но потом снова на его зверское лицо наползла глупая улыбка: «Ищо хочу…»

Тимоха кивнул: «Будут тебе прянички, а пока лови рыбку!»

Несчастного купца столкнули с моста. Веревка стремительной черной полосой заскользила в широких ладонях Омельяна. Сырков ушел с головой под воду, скрывшись среди месива из ледяного крошева. Тимоха перегнулся через перила моста неподалеку от пролома, шарил глазами по колыхавшейся поверхности полыньи. «Тяни!» — крикнул он наконец. Омельян, ухмыляясь, принялся перебирать веревку, без усилий поднял хрипящего купца на мост и швырнул на бревна. Опричники поставили Сыркова на ноги и снова подтащили, мокрого и безвольного, к пролому. Волосы купца налипли на побелевший лоб, с бороды капало, порты облепили бессильные дрожащие ноги. Вновь полетел несчастный в воду. «Тяни!» Мелькают Омелькины руки, ползет в них черная веревка, поднимается из воды поникшее тело. Купец глухо падает на мокрый скользкий настил, кашляет и хрипит. Иван подходит ближе, наклоняется и с любопытством спрашивает: «Ну, что видел там? Чертей разглядел?» Губы Сыркова дрожат, взор блуждает. Неожиданно, собравшись с силами, он выплевывает царю в лицо дерзкие слова: «Разглядел! Много их там, и все для тебя место готовят!»

Горло Ивана клокочет от ярости, в глазах меркнет свет. В исступлении он бьет купца посохом, железное острие с хрустом вонзается в беззащитное тело. Забрызганный кровью, царь отступает, бешено глядя по сторонам. Подлетевшие опричники кромсают Сыркова на части — рубят ноги и руки, летит вниз его голова, сталкивают сапогами иссеченные останки… Иван подбегает к краю моста и плюет, метя в полынью. Вдруг из черноты выныривает отрубленная голова купца, раскрывает полный крови рот и булькающе хохочет: «Многие лета тебе, государь!..»


— Многие лета тебе, государь!

Иван очнулся и вздрогнул так сильно, что конь его беспокойно фыркнул и выгнул голову, фиолетовым глазом уставился на хозяина.

— Многие лета!

От колокольного звона, криков толпы и громкого пения псалмов кружилась голова.

— Твори волю свою с нами, православный царь! Все, что имеем, и мы сами — твои, самодержец великий!

Взметнулись хоругви в дрожащих руках.

В полумертвом утреннем свете царь плыл на коне мимо верениц склоненных людей, невидяще глядя перед собой.

Вдруг из-за согнутых спин выпрыгнул старичок-оборванец. Весело задрал голову, всю в колтунах, потряс всклокоченной бородой и поскакал верхом на палочке рядом с царем, цокая языком. Одет он был в драный мешок, с грязной шеи свисала толстая ржавая цепь. Босые ноги старичка прытко месили снег. Бельский, на миг растерявшись, перехватил узду царского коня левой рукой, а правой потянул из ножен саблю. Иван скосил глаза на юродивого и взмахом руки остановил Малютиного племянника и заодно остальных — уже и Федька спрыгнул, готов кинуться был, и Малюта конем зашибить собрался.

Старичок заржал по-лошадиному, вытаращил на царя увечные глаза — один кривой, другой сплошь затянут бельмом, зашлепал черным слюнявым ртом:

— Иванушка, покушай хлеба-соли, а не человеческой крови!

Тут уж свита не утерпела. Бросились все разом хватать дурачка, да пока толкались и мешали друг другу, тот юркнул обратно в людскую гущу и словно сквозь землю провалился.

Гневаясь не столько на выходку оборванца, сколько на бестолковых опричников, устроивших кутерьму не хуже скоморошьей, царь остановился возле ворот кремля. Спешился, снял с седла посох и, не глядя ни на кого, молча направился в собор Святой Троицы. Растерянные настоятель, воевода, знать и духовенство топтались на площади. Шагнули было следом, но остановились перед остриями пик и сабель. Опричники споро разоружили кремлевскую стражу, живой стеной перекрыли ворота. Несколько отрядов пробежало внутрь кремля, расставляя всюду свои дозоры.

Федька Басманов, глянув озорным глазом на выставленное угощение, крутанул коня и послал его шенкелями прямо на столы. Вороной взметнулся, перескочил через кувшины и блюда, влетел в стоявшую рядом толпу, а задними копытами опрокинул один из столов.

— Гойда! — захохотал Васька Грязной и по примеру Басманова направил своего коня крушить и топтать псковские пироги да закуски.

— Гойда! Гойда!

Народ закричал, заметался по площади, хлынул вдоль стен детинца. Черными тенями неслись за толпой всадники с саблями.

Упал с рассеченной головой настоятель собора, рядом с ним грузно рухнул проткнутый пикой псковский воевода. Из опрокинутого кувшина выливалось густое вино, ползло багряным змеистым ручейком к натекавшим кровавым лужам.


Иван, не обращая внимания на то, что творилось за его спиной, неторопливо шагал к собору. Поднялся по оледенелым ступеням, толкнул высокие двери.

Прислушиваясь к гулкому отзвуку своих шагов, прошел к царским вратам. Долго стоял перед иконостасом, не молясь, с пустым лицом, в холодном сумраке пустого храма.

Резко развернулся и вышел на церковное крыльцо, дернул ворот расшитого золотом кафтана, чувствуя, как густеет воздух и уходит из-под ног твердь. На миг померещилось, будто барахтается он в ледяной полынье, камнем тянет ко дну намокшая одежда, заходится в немом крике рот…

С колокольни звонить перестали — добравшиеся до верха опричники скинули служку вниз и ожидали приказа, выбивать ли клинья из балки, сбрасывать ли следом за звонарем и колокол.

Щурясь после темноты собора, Иван смотрел на ставшее светло-серым небо, и не было в его глазах ни мольбы, ни вопроса. Одна пустота.

— Не голоден ли, Иванушка?

Царь опустил взгляд и попятился к дверям собора.

Позвякивая цепью, перед ним скособочился недавний знакомец — бельмоглазый дурачок, что скакал на палочке возле коня Ивана. Теперь же в руке старика вместо «лошадки» лежал кусок сырого мяса. Нелепо выворачивая голову, чтобы кривым, но зрячим глазом видеть государя, надоедливый безумец кивнул:

— Покушай, Ивашка!

Царь в страхе схватился за набалдашник посоха, впечатал ладонь в волчью голову. Закипая гневом, взглянул из-под сведенных бровей на оборванца. Но тот лишь рассмеялся — будто курица закудахтала — и принялся твердить свое, протягивая мясной кусок:

— Покушай, покушай!

Чувствуя, что силы покидают тело и вот-вот он упадет к красным от холода ногам малоумного, Иван вяло ответил:

— Не ем мяса в пост, ибо христианин.

Юродивый тонко захохотал:

— Ты хуже поступаешь! Человеческую плоть вкушаешь!

Старик подскочил к Ивану поближе — забренчала свисавшая с шеи цепь — и назидательно прошептал:

— Ступай отсюда, прохожий человек! Не то к вечеру не на чем будет ехать.

Опять по-куриному заквохтал, сжал мясо в руке и побежал, кривясь набок, прочь из кремля.

Потрясенный Иван стоял на крыльце.

Со всех сторон через соборную площадь мчались к царю опричники, но стоило тому взглянуть на них, как попадали все разом и затряслись, принялись извиваться, ползти прочь — будто кто швырнул огромных пиявок на промерзший булыжник.




Глава одиннадцатая
В Москву



— Ну, пошла! Хоп-хоп!

Брат Михаил управлял дровнями, время от времени хлопая вожжами по крупу пегой лошаденки и покрикивая на нее.

Сани скользили по неширокой дороге сквозь заснеженный ельник.

Юрка поглубже зарылся в густой собачий мех огромной дохи, раздобытой батюшкой Козьмой в Снетогорском монастыре. Сам старый монах завернулся в стеганую накидку и пристроился рядом. Бороденка на его вытянутом ежином лице покрылась инеем. Козьма дремал и во сне беспокойно дергал носом и веками. Мальчишке же не спалось, несмотря на ранний час их выезда. Еще затемно покинули они Псков и вот уже полдня в пути. Плыли над санями широкие еловые лапы, а наверху, по темным пушистым верхушкам, катилось прихваченное морозом солнце.

От мысли, что путь их лежит в Москву, в Чудов монастырь в самом московском Кремле, захватывало у Юрки дух. Мальчишка пытался представить себе город, красивее и больше которого, по словам монахов, не сыскать в русской земле. «Кто в Москве не бывал, красоты не видал!» — приговаривал батюшка Козьма. «В Москве вся сила!» — вторил ему молодой монах.


***

— Хоп! — снова взмахнул вожжами брат Михаил, подгоняя и без того резвую лошаденку.

Отец Козьма спал и забавно подрагивал носом.

Юрка высунул голову из дохи, огляделся.

Еловый лес закончился, будто оборвался, и сани выехали на широкое снежное поле. В ельнике было тихо и мертво, а на открытом месте ветер дымил понизу белой поземкой. Дорога прорезала поле и вела в низину, к сереющему во влажном воздухе березняку.

Мальчик снова спрятался от холода в мех и задумался о вчерашнем дне.

То, что смерть была совсем рядом, не сильно напугало его — за эту зиму натерпелся и навидался всего. Когда царские люди принялись опрокидывать столы, спрятался за одним упавшим набок, накрылся широким краем скатерти, одним глазом подсматривая в узкую щелку. Видел гибель больших псковских людей, как корчились они на снегу, израненные, и затихали. Видел, как затоптали копытами упавших попов и окрасились красным их золоченые одеяния. Куда подевались Козьма и Михаил, он не знал. Лишь надеялся, что удалось им сбежать или спрятаться. Потому и перепугался, когда увидел, как к выскочившему из кремлевских ворот Николке бежит брат Михаил, а за ним гонится коренастый детина в черном кафтане, замахивается топором. И лежать бы монаху среди тел на соборной площади, да успел его спасти Николка — прикрикнул на душегуба. Опричника будто водой из ушата окатили — замер с поднятой рукой, потом обмяк весь, топор выронил и побрел назад, ошарашенный. Никола же времени не терял — бросил мясо под ноги и протянул ладонь брату Михаилу. Тот уже держал наготове тряпицу, ей и взял осторожно с руки юродивого что-то блестящее, будто кусочек начищенного серебра, быстро обернул и спрятал в одежде. Тут Юрку цепко схватили за ноги и потянули из-под стола. Мальчик уцепился за скатерть, закричал и зажмурился, ожидая удара острым железом, но вместо смерти от царского слуги получил шлепок по лбу от взъерошенного, как сердитый еж, отца Козьмы. «Ищу тебя повсюду, ползаю, как мокрица, прости Господи!» — Старый монах ухватил Юрку за руку и поволок с неожиданной для него прытью прочь от собора…

…Ночь провели в монастыре, без сна, готовясь к раннему отъезду.

Чернецы долго о чем-то беседовали в игуменской келье с собравшимися седобородыми старцами.

Отец Козьма уложил мальчишку на жесткое ложе, укрыл потеплее, велел набраться сил перед дорогой. «Не бойся, дитя, и постарайся уснуть. Великую опасность мы отвели, не тронет теперь государь ни эту обитель, ни какую другую». Юрка поджал ноги, обхватил колени. «А деревеньки с городами? Будет жечь или помилует?» — спросил он. Козьма не ответил, лишь потрепал его волосы и вышел из кельи вместе с братом Михаилом, готовить сани и лошадь.


***

Штаден тоскливым взглядом окидывал унылый заснеженный пейзаж и вспоминал родной уютный Ален с его аккуратными домиками, мельницей у реки и простой церквушкой на площади. Как-то там поживает старина Хейнс… Напоминает ли старая рана ему о пропавшем недруге-школяре Генрихе или давным-давно зажила, лишь крохотный шрам остался на пухлом плече? Наверняка былой обидчик раздобрел еще сильнее за прошедшие годы от скучной неспешной жизни. Возможно, работает себе на мельнице, у отца, копит деньги на свадьбу или уже женат и наделал кучу маленьких толстых хейнсов. Как знать, не полезь тогда Генрих с ним в драку, не пырни как следует шильцем — быть бы и ему, фон Штадену, обыкновенным пас­тором.

Но вот как сложилась судьба!

Хоть и взгрустнется порой по крохотному Алену, особенно когда качаешься в седле среди бескрайних московитских снегов, когда и не разобрать, где твердь, а где небо — такое все дикое, серое, однообразное и жутко холодное, — но все равно не променял бы Генрих свою жизнь ни на какую другую. И земля у него есть теперь, и дом, и слуги — вон кругломордый Тешата за хозяина готов в огонь и в воду, лишь бы удача стороной не обходила. А фортуна к Генриху благосклонна стала, едва он пересек русскую границу. А уж обжился когда да язык московитов выучил — и вовсе хорошо зажил. Правда, не всем был доволен Штаден. Взять хоть этот зимний поход великого князя Ивана. Жаловаться вроде и грех — вышел с ним Генрих на одной лошади, а теперь у него табун в три десятка голов, да еще две дюжины лошадей в Москву отправил запряженными в сани, каждые доверху всяким добром заваленные. Но рискованно стало — раньше русский царь сквозь пальцы смотрел, кто из слуг что тащит к себе, а в этой экспедиции словно помешался. Жечь, рубить, топить приказывал, а сам любовался охотно на костры да кучи загубленного. Остальное все, что не уничтожалось, своей казне принадлежащим объявлял. Золото, серебро и камни с монетами забирал и соглядатаев повсюду рассылал. Кто пытался утаить от царя хоть крупицу — тех уж нет. А уж когда выдвинулись из Новгорода в Плескау, или, как московиты этот город называют, Псков, так и вовсе странные вещи стали с их великим князем твориться. Город сытный, жирный кусок, лакомый — веселись, казалось бы, сколько влезет! Так нет же — снова эти дикарские местные предрассудки да обычаи. Говорят, тот старенький дурачок, что возле царя на въезде в город скакал, к нему опять вскоре явился, да так застращал, что к вечеру, когда неожиданно царский конь издох, Иван бросился в церковь искать вещуна. Не нашел, всю ночь промолился, а утром дал приказ озорство прекратить и выступать назад, в Александровскую слободу. Это Штадену совсем не понравилось, да и в отряде его молодцы были не прочь поживиться еще напоследок. Раз в городе не удалось, так хотя бы окрестности обшарить, потрясти.

— Никак сани бегут? — подал голос Тешата, подъезжая к хозяину и указывая меховой рукавицей на поле.

Генрих прислонил руку ко лбу, вгляделся сквозь поземку.

— Чернецы, что ли? Двое?

Тешата привстал на стременах и похлопал глазами, как филин.

— Не разобрать. Похоже, так. Мешок везут, иль еще кто едет с ними. Поближе надо.

Штаден еще раз обвел взглядом пустынные окрестные снега и угрюмый мертвый лес вдали. Тоска и холод.

Немец поежился, потер руки и погладил пищальное ложе.

— Как там у вас говорится? «Не догоним — так хоть согреемся».

— Верно, — гыкнул Тешата, радуясь предстоящей потехе. — Гойда ли?

Штаден, оживляясь, кивнул:

— Гойда!


…Выскочивших из жидкого перелеска всадников брат Михаил заметил сразу же.

Обернувшись, крикнул:

— Беда!

Вскочил на колени, огрел вожжами лошадиный круп:

— Пошла, пошла, родимая! Выручай!

Перепуганное животное неслось во весь опор, из-под копыт летели снежные комья.

Сани мотало из стороны в сторону. Козьма, вцепившись в толстую жердь, испуганно оглядывался. Стеганую накидку с него сдуло. Грузно взмахнув серым краем, она слетела на дорогу и вскоре оказалась под копытами лошадей преследователей.

— Неужто выследили?! — крикнул старик молодому монаху, но тот не отвечал, лишь нахлестывал лошадь.

Сквозь тряску Юрка разглядел, как один из всадников склонился чуть вбок и стянул с плеча что-то длинное.

— За пищалью полез! — воскликнул старый монах, очередной раз оглянувшись..

Схватив мальчишку за голову, прижал к настилу саней.

— Пригнись, пригнись!

Глухо треснуло — сквозь ветер, крик возницы и лошадиный топот звук был едва слышен, — и в тот же миг Козьма тонко вскрикнул и отлетел к передку саней, будто невидимый бык поддел его рогом. Тело монаха ударилось о спину брата Михаила. Тот, не переставая взмахивать вожжами, оглянулся — оскаленный, белоглазый, весь запорошенный. Что-то прокричал, но Юрка не смог разобрать. Мальчишка подполз ближе, не отрывая взгляда от черной дыры в груди Козьмы.

Михаил снова принялся кричать, выворачивая шею. На этот раз Юрка слышал почти все:

— Под одеждой! Снимай скорее с него… Нательный пояс снимай!

Мальчик испуганно взялся за одежду монаха. Потянул, пачкаясь в липкой крови. Пытаясь не вылететь на полном ходу из саней, принялся шарить под тканью. Нащупав тесьму, потянул, но узел не поддавался.

— Дергай сильнее! Рви! — раздался крик Михаила. — Скорее! Нагонят!

Юрка вскинул голову и совсем близко от саней, саженях в десяти, увидел оскаленные конские морды и обнаженные сабли в руках всадников.

Всхлипнув, отчаянно дернул тесьму, так что все тело Козьмы встрепенулось, будто он ожил. От страха рванул еще раз и упал навзничь с длинным белым лоскутом в кулаке. Внутри было зашито что-то небольшое на ощупь.

Михаил оглянулся и оскалился еще сильнее.

Юрка подполз к передку, протянул сорванный с тела Козьмы пояс, но монах мотнул головой:

— Не уйти! Прыгай с саней… В лес беги, в чащу! Там на конях не пройдут!..

— А это? — крикнул мальчик, крепко сжимая пояс.

— Вернись в монастырь… Игумену отдашь! Он перешлет в Чудов!

Юрка намотал концы пояса на кулак и крикнул:

— Сам доставлю!

Михаил оглянулся. Времени спорить не было.

— Прыгай! Прыгай и в лес!

— А ты?

Ни слова больше не говоря, монах схватил его за воротник и вышвырнул из саней.

Белая пелена кувыркнулась перед глазами Юрки. Совсем рядом горячо всхрапнул конь и взметнулось копыто. Мальчик прокатился по снегу, поднял голову, отплевываясь. В следующее мгновение он уже бежал, проваливаясь по пояс, к спасительным деревьям.

Один из всадников, скакнувший было следом, вдруг вылетел из седла. Конь его, громко заржав, подломился в ногах, угодив копытом в заснеженную колею. Браня на чем свет стоит мальчишку и Бога, опричник поднялся и захромал к безуспешно пытавшемуся встать животному. Оглядев его ногу, разразился новыми проклятиями.


Сбросив Юрку в снег, брат Михаил отпустил вожжи. Сани почти сразу остановились.

Штаден, взбудораженный погоней и радостью от меткого выстрела, чуть не проскочил мимо. Загнанная лошадка монахов, покрытая пеной и паром, хрипела и заваливалась, выворачивая оглобли. Круто осадив коня, немец подъехал вплотную и с любопытством взглянул на возницу. Тот, казалось, не боялся за свою жизнь. Увидев, что выпавший из саней подросток скрылся в густой березовой роще, монах перекрестился и сгорбился, устало свесив длинные руки.

Удивленный внезапным безразличием недавнего беглеца, Штаден резко обернулся на чей-то громкий крик и увидел хромавшего к саням Тешату с искаженным от злобы круглым красным лицом. Другие члены штаденского отряда посмеивались из седел над незадачливым слугой немца.

— Коня покалечил! — ревел Тешата, сжимая кулаки и с ненавистью глядя на возницу. — Кто такие?! Почему от людей государевых удирали?!

Михаил, обернувшись и посмотрев на убитого Козьму, твердо ответил:

— Потому что мы — люди Божьи.

Немец без лишних слов взмахнул саблей, и рассеченный монах повалился на тело другого.

Порывшись в скудных пожитках чернецов и прирезав из жалости подыхавшую в оглоблях лошадь, опричники разочарованно влезли на коней. Штаден с усмешкой взглянул на топтавшегося в растерянности пешего слугу.

— Ты зачем, дурак, коня погнал наугад? Тебе на кой ляд малец тот сдался? Ты, не иначе, сундук с золотом у него на горбу приметил, раз коня загубить не пожалел…

Тешата хлопал глазами:

— Так ведь… Решили ж созорничать… согреться. В пылу-то не сообразил…

— Ну вот садись теперь в сугроб да соображай, где коня раздобудешь. У меня лишнего нет.

Генрих, проклиная московитскую тупость, махнул всем рукой, приказывая следовать за ним. Бросив Тешатку посреди поля, отряд тронулся по дороге, высматривая, не курятся ли поблизости дымки деревень.


***

Задыхаясь и утопая в снегу, Юрка бежал вглубь леса.

Снова смерть за спиной, как тогда, на льду возле полыньи.

Вновь он продирается через кусты и деревья. Колотится сердце, пересохший рот беспомощно ловит воздух, на ногах словно гири…

Когда сил не осталось совсем и он заметил, что барахтается на месте в сугробе, опустился лицом в колкий снег и заскулил обреченно.

Но погони не было.

Юрка перевернулся на спину. Долго смотрел на черные ветки и серое небо.

У кромки леса он успел на ходу оглянуться и видел, как брат Михаил бросил вожжи. Что ожидало монаха, заменившего ему отца, Юрка знал.

Ветви над головой расплылись — на глаза навернулись слезы. Снова он остался один. Нелепые, ненужные смерти, сколько их еще будет…

Юрка сел, утер лицо рукавом.

Пояс!

На кулак был по-прежнему намотан замызганный нательный пояс Козьмы.

Мальчик размотал его, пощупал через ткань спрятанное внутри. Пальцы плохо слушались, но он почти не сомневался — в поясе именно та вещичка, что относил он псковскому Николке. Подцепив зубами нитку на грубом шве, Юрка оборвал ее и потянул края, расширяя прореху. Подышал на пальцы, запустил внутрь, чувствуя, как ухватил что-то очень холодное. Осторожно, чтобы не выронить в снег, достал и положил на озябшую ладонь.

«Летела птица орел, садилась на престол…»

Вытряхнул из валенок снег, тщательно замотал странную фигурку в пояс и сунул за голенище.

Это — все, что осталось на память от батюшки Козьмы и брата Михаила.

Сам он отныне не Юрка, а как называли его монахи — Григорий.

Выбрался из сугроба. Еще раз взглянул на небо. Увидел, где оно наливается синевой близкой ночи.

Ему — туда. Там Москва, там монастырь с красивым именем Чудов. Он дойдет, не испугается. Отрепье носим, да храбрости взаймы не просим.

А вещичка пока побудет при нем. Пусть не дает она воли ни в лесе, ни в поле, ни на синем море. Зато дает воли над всеми царями и царевичами, королями и королевичами.

Так уверял блаженный Николка. А он, похоже, знал, о чем говорил.





Глава двенадцатая
Четырнадцать лет спустя



Сумрак и холод.

Лишь трещат под киотом лампады. В тусклых чашах прыгают огоньки с черными хвостиками, копоть жирной струйкой тянется к тяжелым наборным окладам. Некому убавить фитиль, никто не подойдет. Только бесы и прозрачные тени наполняют царские покои — ползают по стенам, склоняются над постелью, беззвучно колышутся. К ним Иван за последние годы почти привык и перестал бояться, как раньше — когда вскакивал посреди ночи и бежал по дворцу, истошно крича, падал или повисал на руках слуг, а потом остаток ночи молился до ломоты в теле и хрипоты в голосе. Теперь и бежать не может, и поклоны бить не в силах. Тяжкий недуг разъедает изнутри, точит, словно холодный могильный червь.

Стынет больное, распухшее тело. Царь хватается за край ложа, пробует сесть. Слишком немощен. С горечью смотрит на свои безобразные руки. Кожа слезает кусками, обнажает влажную смрадную плоть. Не царь — оживший утопленник копошится и стонет на перепачканом покрывале, пытается перекреститься и с испугом глядит в черноту угла. Кто нынешней ночью явится оттуда, как станет терзать его измученную душу, чей настал черед тащить Ивана в омут страдания?

— Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей…

Не так страшны безмолвные и бестелесные демоны, как те, кто возникает в царских покоях во плоти.

Прошлой ночью приходил новгородский купец Федор Сырков, такой же раздутый и гнилой, как его погубитель-царь. Держал деревянное блюдо, а на нем свою голову, черную и страшную. «Разглядел ли чертей, Иванец?» — вопрошала голова и хохотала, изо рта ее текла кровь, и вместо языка шевелился рачий хвост. Отвалились от купца обрубленные руки, упала голова на пол, подкатилась к Ивану, норовя цапнуть за ногу.

— Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать…

Вслед за купцом потянулась из угла вереница покойников — безглазые, безъязыкие или изрубленные на части, как богач-новгородец. Словно увечные на паперти, показывали они царю свои раны, проходя мимо его ложа, — сплошь страдальцы, опаленные жаровнями, с перебитыми хребтами и разъятыми ребрами. Умученные «виской», ошпаренные кипятком, подранные зверьем. Утопленники, удавленники, зарубленные и затоптанные…

— Вошел во глубину вод, и быстрое течение увлекает меня…

Почти каждую ночь приходит к нему сын Иван, несчастный мертвый царевич. Нарядный, умытый, расчесанный и бледный — ни кровинки в лице. Смотрит пристально, любуется отцовским плачем. Иван пытается ползти к нему, тянется в надежде обхватить его колени и молить о прощении. Но с начала зимы отказали ноги государя, а из рук ушла былая сила — та самая, что извела со света царевича. Бежал Иван из Александровской слободы, вернулся в Москву, в надежде, что останется дух убитого сына там, в проклятом опричном дворце, но нет — является он и под кремлевские своды. Два года длится эта лютая мука, и знает царь — ни на этом, ни на том свете не сыскать ему прощения. «Больно тебе, Иванушка?» — шепчет трясущийся старик. «Больно, батюшка», — отвечает сын, и тотчас на всю спальню слышится страшный костный хряск. На челе царевича кровенеет глубокая вмятина. Царь воет, впивается ногтями себе в лицо, трясет головой. Но снова раздается костяной треск, а вместе с ним и чавканье терзаемой плоти, и не умолкнет, пока не сочтется число ударов, что нанес он своему наследнику в припадке ярости.

— Боже! Ты знаешь безумие мое, и грехи мои не сокрыты от тебя…

Нет больше у царевича лица — сплошная рана, и набрякает тяжелой влагой его борода, и капает с нее на белый атласный зипун. Кланяется ему сын Иван, обильно заливая кровью ковры в спальной, пятится в угол. Царь смотрит вслед, и, едва видение исчезает, отцовское раскаяние меняется вспышкой гнева — зачем строптивый отрок шел супротив, дерзил в глаза, укорял сдачей Полоцка и порывался во главе войска встать в Ливонии! Довел до греха страшного. Своими руками государь лишил себя наследника, обрек страну на разруху — разве малоумному Федору справиться… Сгрызут его бояре, едва на трон посадят. Погибнет все, ради чего Иван себя не щадил и других в жертву приносил без колебаний. И без того тяжелое время настало — Бог уже явил знак нынешней немилости, лишив побед на Западе. Но сохранились пока былые успехи — покорение казанцев и астраханцев, строптивого Кучумку удалось оттеснить и множество крепостей в Сибири возвести. Все русские земли вокруг Москвы собрал, княжеские распри пресек и боярскую грызню усмирил. Сколько злобы, крамолы и противления себе испытал! Разве довелось бы достичь всего, коли тех, кто мешал, не пустил бы под топор? Поддерживал его Бог, помогал покорять народы и земли, да неожиданно отвернулся. Может, все из-за проклятого подарка, что всучил ему черкесский князек вместе с дочерью-дикаркой своей? Ведь с каждым годом все реже складывал перста царь для крестного знамения и все чаще хватался ими за холодного, как сама смерть, Волка. Неужели и впрямь правы те, кто уверял — бесовские это зверушки?..

Молится старый больной царь, отражаются в его блеклых глазах коптящие огоньки лампадок, но нет душе покоя.

С прошлой зимы дьяки кропотливо пишут списки на помин отделанных за минувшие годы людей. В минуты просветления всплывают в памяти Ивана имена загубленных, и, возлежа на подушках, тихим голосом диктует он усердному писцу. Скрипящее перо выводит букву за буквой: «Благоверную княгиню Ефросинью, мать князя Владимира Андреевича, да два человека и старицы, которые с ней были… По Малютиной грамоте новгородцев отделал тысячу четыреста девяносто человек ручным усечением, а из пищали пятнадцать… Подьячих новгородских: Федора Маслова с женою и детей его: Дмитрия и дочь его Ирину; Ивана Лукина с женою да их детей: Стефана, Анну, Катерину; Семена Иванова с женою, детей их: Федора, Данило…»

Трепещет в страхе государь, велит во всех монастырях служить за упокой душ погибших и просить Господа за прощение и исцеление его. Дождем из монет и украшений осыпает он разоренные раньше обители, тысячи рублей жертвует чернецам, лишь бы возносили они свои молитвы громче и чаще.


В спальне чуть светлеет — уходит холодная ночь, сползает ее темное покрывало с кремлевских башен, и выкатывается бледное солнце. С отчаянием Иван вспоминает былые дни, когда тело и дух были несломлены и мчался он на вороном аргамаке наперегонки с женой и ветром на Поклонную гору, чтобы увидеть, как умывают рассветные лучи купола Москвы.

Теперь же под утро являются ему из черноты угла угрюмые опричники. Афонька Вяземский, казненный предатель, новгородский пособник. Басманов-воевода, зарезанный беспутным сыном по приказу Ивана. Сам Федька, удавленный на суку за ненадежность — раз отца смог убить, так и на государя посягнуть сможет… И хоть выделил Иван на помин Федькиной души сто рублей, а вот поди ж ты — скалит, пес такой, белые зубы и вводит в отчаяние. Мишка Черкасский, братец почившей Марии Темрюковны, на кол посаженый, злобно сверкает глазами на смуглом лице… Но этот сам виноват в муке посмертной, не впустил Христа в сердце, дикарем предстал перед Господом. Понуро смотрит на царя Тимошка Багаев, в наказание утопленный в том же Волхове, куда швырял связанных новгородцев, спустя год. А с ним еще десятки таких же кровопийц…

Ивану удается повернуться на бок, чтобы не видеть вылезающих из темноты харь. Он машет рукой, сплошь покрытой волдырями и язвами, и кричит:

— Чур! Чур меня! Сгиньте, душегубцы!


Потом ему удается вздремнуть. Спустя несколько часов он пробуждается посвежевшим и желает принять горячую ванну. Слуги несут царя в мыльню, где с величайшей осторожностью протирают его болячки, тешат его песнопениями, одевают в свежее и возвращают в постель. Ночные кошмары позади. Иван чувствует прилив сил, даже смрад от тела поутих, как ему кажется. Приходит верный Богдан Бельский, скуратовский племянник — единственный человек, кому царь доверяет с тех пор, как пал Малюта при штурме ливонской крепости.

Государь велит подать шахматы. Не таков мастак в них Богдан, каким был Афонька Вяземский или немчура Генка Жаден, но один околел в оковах, другой вовсе сгинул бесследно. Кроме как с Бельским, не с кем Ивану душой отдохнуть за премудрой игрой. Претят ему остальные, да и видит он — тайком носы воротят, гнойного вида и запаха его сторонятся.

— Ну что там кудесники эти, Богдашка? — весело спрашивает царь, расставляя фигуры на полированной ореховой доске. — Они ведь мне мертвому быть напророчили на сегодня. А я вот он, живой и, Бог даст, здоровый скоро стану. Ступай-ка передай им, чтобы сами готовили шеи — раз проку в их прорицаниях никакого.

Бельский поспешно встает, кланяется и спешит в темницу, где вторую неделю сидят северные волхвы, привезенные в Москву во время приступа болезни царя и нагадавшие ему на сегодняшний день кончину. Разъяренный Иван приказал держать их под замком до назначенного времени, пообещав казнить за лжепророчества.

Похоже, сегодня так тому и быть. Не отвернулся Бог от царя, утешил за долгие ночные страдания, даровал облегчение!

В приподнятом настроении, что случается с ним в последнее время совсем редко, Иван тянется к резной фигурке короля из слоновой кости. С удивлением шевелит пальцами и никак не может дотянуться, ухватить за шишковатую голову, оправленную в серебро. Гневаясь, подается вперед всем телом и грузно падает, опрокидывая черное и белое воинства.

Верный Бельский, возвратясь от волхвов — дерзкие пройдохи оттягивают казнь и выклянчивают время до захода солнца, уверяя, что лишь с окончанием дня будет видна их правота, — застает его уткнутым лицом в доску. На миг Богдан застывает в ужасе, затем бросается к телу царя. Тот тянет руку к изголовью кровати — Бельский оборачивается, но ничего, кроме приставленного там царского посоха, не видит. Иван хватает своего любимца и доверенного советника за голову, шепчет в ухо несколько слов, каждое из которых дается с неимоверным трудом.

Царская палата наполняется криками и суматохой — кидаются за врачами, духовниками, поднимают по тревоге кремлевскую стражу, запирают ворота.

Прибежавший митрополит Дионисий торопится исполнить последнюю волю государя — тот возжелал перед смертью принять постриг. Над остывающим телом, от которого отходят растерянные лекари со своими уже бесполезными снадобьями, читают молитвы, наскоро совершают обряд пострижения, облачают в монашеские одеяния и нарекают усопшего Ионой.

Столпившись у смертного одра, испуганно и недоверчиво поглядывают на покойного бояре — а ежели восстанет он, как уже было раз, и уличит их в неверности или неусердной скорби?..

Лишь к исходу следующего дня решаются известить народ, выкрикнув с Красного крыльца слова, в которые трудно поверить: «Государя больше нет с нами!»

Полвека провел на троне Иван Васильевич, первый царь всея Руси.

Тягуче и печально плывет над Москвой колокольный звон на исход души.

У Кремля собирается огромная толпа. Народ волнуется, плачет, скорбит.

На третий день тело государя в монашеской схиме, с крестом на груди и с вложенным в руки царским посохом, усыпанным драгоценными камнями и увенчанным серебристой фигуркой волка, помещают под присмотром Бельского в каменный саркофаг. С громким шорохом задвигается тяжелая плита, на веки вечные. С почестями относят «монаха Иону» в Архангельский собор, где предают погребению рядом с телом убитого им двумя годами ранее сына Ивана.


***

Россию ожидают новые времена, которые назовут Смутными.

И как знать, какую роль в них сыграет монах Чудова монастыря брат Григорий, молчаливо стоящий во время похорон государя в толпе возле собора.