У нее были красные от слез глаза, но ей это даже шло. В ней было что-то трагичное в тот момент, когда он обнаружил ее на пороге без подарка. Даже без красных глаз по ней можно было понять то, для чего он тогда не смог подобрать слов, но теперь это стало ясно: она не нравилась людям, а люди, в свою очередь, не нравились ей.
Она вдруг схватила его за рукав пиджака.
— Господин Хофмейстер, — сказала она. — Это правда, что вы сказали?
— Что?
— Что вы отказались от любви?
Он улыбнулся своим воспоминаниям. Почти с нежностью.
— Ох, — сказал он. — Тогда-то? Да я ведь был еще почти ребенком. Надо же мне было выделиться. Бога уже признали мертвым. Прогресс тоже. И цивилизацию. А вместе с ней и демократию. А молодому человеку нужен был какой-то свой проект. План. Вера. И я объявил мертвой любовь. Мне тогда было лет пятнадцать, может, шестнадцать. Не помню точно, но было лето. И я отказался от любви, да.
Он снова улыбнулся, но на этот раз потому, что уже очень давно не вспоминал себя пятнадцатилетним, и сейчас ему казалось, что это был не он, а кто-то другой.
— И как это было, когда вы ее отменили, любовь? — Она не отпускала его рукав.
Он задумался.
— Автономно, — сказал он. — Независимо. Боюсь, что честно.
— Честно?
— Боюсь, что так, — сказал Хофмейстер. — Боюсь, я же сказал.
Он вдруг снова почувствовал ту спокойную, легкую грусть, что сопровождала его в прогулках по холмам, пока его дочь выздоравливала в клинике. Такую спокойную, такую легкую, но все-таки грусть. Удивительно. В этом не было ни капли истерики, ничего такого, что часто показывают в реалити-шоу по телевизору: женщины рвут на себе волосы, мужчины бессильно сжимают кулаки.
— А потом?
— В каком смысле — потом?
Ему хотелось вырваться, но он не решался.
— Ну тогда, что потом? Что вы еще отменили?
— Да ничего я не отменял. Я же тебе уже сказал. Это было заблуждение. После Бога и цивилизации пришла очередь любви. Но я провалился. Я предал собственное учение.
Он даже рассмеялся над собственными словами. У него почти никогда не получалось говорить о себе без смеха. Он не знал, как правильно это делать, объяснять себя самого другим людям, давать пояснения собственным поступкам. Человек — то, что он делает, но Хофмейстер был в основном тем, чего он не сделал. Его тишина была поступком. Его карьера, все те авторы, которых он так и оставил неизвестными.
— А сейчас, — сказал он, — сейчас я уже старый, и мне нужно возвращаться на праздник. Это все давно в прошлом, да и не стоит того, чтобы обсуждать. Да и вообще, я почти все позабыл. Это все были просто большие слова. Вот что я помню. Большие слова, чтобы забыть, насколько ты сам маленький. Мне пора идти жарить сардины.
Она сильнее потянула его за рукав.
— А если вы тогда были правы? — спросила она.
— Тогда, — сказал он, и сейчас уже ему пришлось вздохнуть, потому что у него не было никакого желания продолжать этот разговор, только не сейчас, не этим вечером, это было уже чересчур, ему хотелось только итальянского гевюрцтраминера. — Тогда это была бы никому не нужная правота, правота, от которой никому не было и нет никакой пользы, с которой нельзя состариться, и лучше бы ее никогда не было. Мне нужно вернуться. Отпусти меня.
— Я ее тоже отменила, — сказала она, но так и не отпустила его рукав.
— Ну и какая разница, — сказал он как можно беззаботнее. — Всегда будут люди, которым такое придет в голову. Это такой клуб, клуб людей, которые отменили любовь. Отказались от нее. Иногда они узнают друг друга, иногда нет. Мне нужно…
Хофмейстер не закончил предложение. Он осторожно взял обеими руками ее лицо. Руки были влажные от жары и от напряжения. От гевюрцтраминера Хофмейстер всегда особенно потел. Он прижался губами к ее рту и начал целовать. Как же давно он так сладко не целовался, ужасно давно.
Ему стало лучше. Как бы странно это ни звучало, но он почувствовал освобождение. Этот поцелуй был освобождением. Может, его супруга была права. Может, зверь не умер. Он просто искусно прятался, а сам шел за Хофмейстером на поводке. Но где же он был все эти годы? В каком подвале он жил?
Пока он целовал ее, она обхватила руками его голову, и он почувствовал, что ее язык двигается все быстрее, да, она отвечала ему, она целовала его, и он наконец-то почувствовал что-то подозрительно сильно похожее на счастье, но при этом он все время думал: помогите! Его внутренний голос отчаянно звал на помощь, пока он сжимал в руках лицо одноклассницы Тирзы.
Но он продолжал ее целовать. Он уже не знал, что творит. Его руки скользнули ей под блузку, нашли ее лифчик, руки, которыми он так тщательно выпалывал сорняки, срубал ставшие слишком тяжелыми ветки, сеял и косил траву. Она не сопротивлялась. Она все ему позволила.
Он просунул руку ей под бюстгальтер и пальцами правой руки стал гладить ее соски, может слишком грубо, но что сейчас можно было считать грубым? Вот что остается после того, как отрицание любви потерпело фиаско. Независимое и с трудом подавляемое желание, которое вьется змеей среди всех соглашений и договоренностей.
Он попытался пролезть рукой в ее джинсы, с трудом и довольно неловко, сначала расстегнул верхнюю пуговицу, потом пуговицы на ширинке.
Его руки вдруг отпустили ее.
— Эстер, — выдохнул он слово, к которому, как оказалось, прилагалось и тело, и какое прекрасное тело, слово во плоти. — Эстер, — повторил он.
Он превратился в человека без памяти, потерявшегося во времени и в пространстве. Мужчиной, в котором было только то, чего в нем уже не должно было быть — упрямых остатков несломленной страсти. И ничего из того, кем он был, кем он себя представлял, не существовало. Все, что жило в нем, — жалкие крохи желания, которое когда-то обделили.
Он сел на корточки и одним движением резко стянул с нее джинсы и трусы. Фанатично, вот как это нужно было назвать, одержимо.
Были забыты сардины, суши, сашими и даже Мохаммед Атта. Третья мировая война, хедж-фонд — у них не было ни малейшего шанса.
Он поднялся и положил левую руку ей на плечо. Правой рукой он жадно схватил ее между ног. Снова грубо, но в то же время нежно, с отзвуком нежности. «Она мокрая, — подумал он, — она вся мокрая там». Он почувствовал, что еще что-то значит, он понял: это из-за меня она мокрая, это я ее возбуждаю. Она хочет меня. Они все списали меня со счетов, но слишком рано, этот мир отстранил меня слишком рано. Может, я и потерял все, что у меня было, но Йорген Хофмейстер еще существует.
И пока он думал о том, что еще существует, пока осознавал, что он живет и как будто понимает, в чем смысл этой жизни, что именно это и есть жизнь, только это, и ничего, кроме этого побежденного отчаяния, он трогал и ласкал ее. Не идеально, не точно, не нежно, охваченный и ослепленный собственной страстью, но и не так уж плохо для мужчины его возраста поздним вечером в пыльном сарае.
После коротких поисков наугад он нашел ее клитор и уже не отпускал.
Это было как с опечатками в рукописях: он не отступал, пока не находил их. Так он искал клитор Эстер, как потерянную запятую, забытые кавычки. Своими старыми пальцами он копался в ней, как у себя в саду.
— Я ведь хорошая, господин Хофмейстер? Я вам нравлюсь? — спросила она.
— Очень хорошая, — ответил он, задыхаясь. Он говорил так, будто только что пробежал стометровку. — Очень хорошая, больше, чем хорошая, намного больше, чем хорошая, не просто хорошая. Ты милая, ты такая милая, ужасно милая.
Он все тер ее клитор, как будто занимался этим каждую неделю, как будто это была его работа. Как работа в саду. Сгребать листву, сажать семена, рубить ветки. Простая работа, которой он никогда не чурался, особенно после болезни своей младшей дочери. Она отвлекала его от спокойной, легкой грусти, которая так и не исчезла с тех пор, как он гулял по холмам в окрестностях клиники. Он думал, что это и есть жизнь — спокойная, тихая грусть. Но оказалось, что нет.
И тогда он наклонился, встал в грязном сарае перед ней на колени в своих лучших брюках и стал вылизывать сок и плоть между ног одноклассницы Тирзы. Он лизал и лизал, и уже не помнил совсем ничего о вечеринке в полном разгаре, о суши и сашими, о времени, о жажде своих гостей и их голодных желудках. Как будто он навсегда позабыл обо всем. Только Эстер существовала для него теперь.
Значит, вот как все забывается: на коленях в сарае, когда жадно лижешь и лижешь, как голодная собака, вцепившись руками в ягодицы одноклассницы младшей дочери. А разве забыть не то же самое, что выздороветь? Может, он именно сейчас выздоравливал? Может, пришла его очередь?
Он сильнее вжался лицом в ее срамные губы, он давил носом на клитор одноклассницы Тирзы, которая никому не нравилась, он терся о нее своим старым облезшим носом, он нюхал, вдыхал, сопел. Как будто слишком долго сидел под водой, а теперь вынырнул на поверхность и жадно ловил воздух. Этот запах, один только этот запах, это и была жизнь, чем больше он вдыхал его, чем сильнее проникался им, тем сильнее осознавал, что он живет. Только этот запах существовал для него, все остальное было — отражение смерти, обходные пути, отвлекающие маневры.
— Я вам нравлюсь? Я красивая? — спросила Эстер.
Он поднялся с коленей. Запыхавшись, с мокрыми губами, подбородком, щеками и носом. Все лицо у него было мокрым от собственной слюны и сока Эстер. Он был похож на дикаря.
— Красивая, — тяжело выдохнул он. — Ты более чем красивая. Ты намного больше, чем красивая.
Дрожа от спешки и возбуждения, он неловко расстегнул брюки. Но он еще существовал. Он не чувствовал ничего, кроме этого, не видел, не воспринимал. Откровение, что он существует, было всепоглощающим, оно проникало сквозь все преграды, и для него не осталось никаких правил и договоренностей. Собственное желание, которое не собирается ничего и никого защищать, которое наконец-то затребовало себе место в этой забытой Богом вселенной. И пока он стаскивал брюки и трусы, в голове у него кружила только одна навязчивая мысль: мое желание, моя страсть, это и есть бог. Единственный, все еще живой бог.