– Зачем ты рассказал обо мне, батька Неронов?! – воскликнул Аввакум, полыхая щеками. – Я не жалуюсь. Не суда я пришел искать в Москву, ибо я знаю: «Всякий, не делающий правды, не есть от Бога, равно и не любящий брата своего». Воевода, гонитель мой, придет час – образумится. Избави меня Господи, чтоб я на него возвел грозу! Ведь сказано: «Кто не любит, тот не познал Бога». Не управы искать пришел я в Москву, пришел послушать мудрых людей и укрепиться в вере.
«Горяч и безмерно горд, – решил про себя Федор Михайлович, глядя Аввакуму в лицо. – С такими молодцами можно старую перину и выбить, и вытрясти».
– Мы рады, поп Аввакум, что ты пришел к нам! – начал Павел Коломенский, но дверь распахнулась, и явился Борис Иванович Морозов.
– Христос воскрес! – провозгласил он и принялся христосоваться.
Было видно, что боярин весьма торопился. На лице бисер пота, глаза отсутствующие, усталые. Федор Михайлович заметил это, заволновался, но тотчас все и прояснилось. Едва Борис Иванович похристосовался, сел рядом с Михаилом Алексеевичем, передохнул, как примчался перепуганный слуга, но объявить ничего не успел – следом за ним в светлицу вошел государь всея Руси Алексей Михайлович.
– Христос воскрес!
Аввакум увидал перед собой веселые глаза, румяное лицо, золотистый пушок бородки и усов. Румяные губы трижды коснулись его, Аввакумовых щек, и сам Аввакум, трепеща от ужаса и счастья, коснулся губами царских, пахнущих весенним вкусным воздухом.
– Воистину воскрес! – прошептал Аввакум, но царь уже христосовался с Нероновым.
6
Аввакум с Марковной спали на печи. Запечный сверчок сверлил темноту золотой своей песенкой. Посапывал, разметавшись, сынок Ваня. Агриппинка развздыхалась, чмокая материнскую грудь.
– Совсем как дома, – сказала Марковна, и Аввакум по голосу догадался: улыбается, а в глазах небось слезы.
– Эй, Марковна!
– Что, Аввакумушка?
– До чего же меня сегодня переполошило всего, в ум не возьму. Ну, поверишь ли, слуга вбежал, а дверь закрыться не успела, как опять нараспашку – и входит царь. «Христос воскресе!» Прямо ко мне и целует. Меня, попишку-замухрышку лопатищинского! А в светлице-то и оба Морозовых, и Стефан Вонифатьевич, духовник царский, и Павел Коломенский, все Ртищевы… А как глядели на меня, когда батька Неронов про мытарства наши рассказал им! Будут оставлять в Москве – не откажусь. Ох, люба, люба мне голубушка белокаменная! Скажи, чего молчишь?
– Аввакумушка, тебе видней.
– Марковна, Марковна! Думаешь, я без сердца? Жена на сносях, а мы в ночь бежим по снегу, в мороз. Жене – родить, а мужа пинками – долой из дому да и за околицу. Что ни день, то другая крыша. Пропитания – кто что подаст. Но, Марковна, кончатся наши муки. Господь Бог все видит.
– Аввакумушка, да разве я тебя укорила когда-нибудь за твою веру, за твою правду? Ты за Божье слово как стена каменная стоишь.
– Не хвали ты меня, Марковна. Какая уж там стена! Ведь сказал, что к питью хмельному не притронусь, а батька Неронов налил сегодня ради праздничка – не посмел отказаться.
– И молодец, что не отказался. Грешно доброму человеку праздник испортить.
– Нет, Марковна! О других думай, но пуще глаза береги чистоту души своей. Ей пылать в геенне огненной… Вот и думаю: хорошо в Москве жить, но на кого я покинул Ивана Родионовича? Уж не самому ли дьяволу вручил душу его мятежную?
– Сам говоришь – о своей душе надо печься, а про изверга думаешь!
– Вот уж воистину про изверга! Да ведь думается, Марковна. Всех людей жалко, а врага своего пожалеть – душе польза. Я о душе своей, как помню себя, стал думать. Пришел к соседям, а они поросенка зарезали, очень я тогда испугался, увидав первую в моей жизни смерть. Стал думать, что и сам когда-нибудь умру. Среди ночи поднялся, плакал, молился. А матушка моя, Мария, инокиня Марфа, царство ей небесное, хвалила меня за усердную молитву. Любил я с нею пост держать. Великая была постница!
– Уснула наша девочка! – Марковна положила Агриппину по правую от себя руку, а сама припала к мужу: – Поцелуй меня! Кончился пост. Может, и мытарства наши кончились.
– Ох, Марковна!
7
На Фоминой неделе Стефан Вонифатьевич позвал к себе Аввакума и заступника его Неронова.
– Между мной и патриархом пробежала кошка, – сказал он им. – Мое ходатайство только вреда наделает. Поезжай, Аввакум, в Лопатищи. На воеводу твоего узда найдется, не бойся. Поезжай, вводи единогласие. Для всей нашей Церкви большое дело сделаешь. Будет на кого кивать, когда на Соборе с патриархом схлестнемся. Он больно робок у нас. Всей его заботы – денежки в кубышку складывать.
– Я готов, – сказал Аввакум. – Сам хотел в Лопатищи проситься. Если уходить оттуда придется, так уходить надо победителем.
– Придет время – и новый патриарх позовет тебя, Аввакум, в столицу. Будь в том уверен. Нам устраивать и устраивать Православную нашу Церковь. – Стефан Вонифатьевич взял образ святого Филиппа, перекрестил им Аввакума. – На святое служение русскому народу благословляю тебя иконой истинно русского святого. А вот тебе подарок от меня.
Поднес Аввакуму книгу Ефрема Сирина, а книги стоили тогда дороже дорогого платья, дороже доброго коня.
– Ну, Марковна, потащились потихоньку, – сказал в тот же день Аввакум терпеливой своей половине.
Глава одиннадцатая
1
Блаженно щурясь – солнышко с утра было и теплым, и ласковым, – поручик Андрей Лазорев оглядывал зеленые просторы второй своей родины. Двигались не спеша, конь шел ровно, высокое казачье седло поскрипывало, и так же вот ровно, не причиняя беспокойства, поскрипывала в голове Андрея мыслишка. Родом он был из Смоленска, но Смоленск после неудачной войны опять отошел к полякам, и государь Михаил Федорович пожаловал Лазорева-отца, за многие раны и верную службу, земелькой в Тульском уезде. Вот и думалось Андрею: который уж раз мимо дома он проезжает. Отец помер – узнал через полгода. Жива ли матушка-то? На обратной дороге непременно нужно домой завернуть. Только когда она теперь случится, обратная дорога, да и быть ли ей?..
– Мать честная! – воскликнул вдруг Андрей, останавливая коня у вливающейся в большак проселочной, не больно-то приметной колеи. – Ей-богу, это она. Вон косогор с двумя горбами. Тут до моего дома верст пять-шесть.
Сердце заколотилось. Рванул коня, догнал колымагу Ждана Кондырева:
– Дозволь на дом родимый взглянуть! Через час догоню.
– Тебе не дозволь – ослушаешься.
– Ослушаюсь.
– Ну, так поезжай. Да гляди не загуляйся.
– Э нет! Я матушке и не покажусь, чтоб ее не тревожить. Погляжу издали и – прочь.
Проселок, вильнув между горбами косогора, скатывался в ложбину, по обеим сторонам которой струилось тихое чудо берез.
– Боже ты мой!
Горло окатило такой горечью, что на глаза навернулись слезы. Лазорев спешился, потрогал головки желтых одуванчиков:
– Ишь, цыплятки! Ишь, сколько их повыскочило!
Влажная животворящая земля пронзила его невидимыми лучами запахов.
– Как же это я посмел! – потряс головой в отчаянье Андрей. – Как же это я посмел!
Он хотел сказать себе: как же это он посмел оставить эту землю, забыть этот земной дух, этот чудный березовый свет, это зеленое сияние вылетевших из почек листиков-мотыльков?
Андрей прыгнул в седло, пришпорил коня. В глаза ему ударила белая пурга березовой рощи. Он мчался через нее и кричал:
– Вот уж истинный дурак! Вот уж дурачина!
Но пургу отнесло вдруг ветром, и Лазорев осадил коня у черного, пышного, мягко вспаханного поля. Сразу за полем стояли крытые соломой избы. Пяток изб. Господский дом, из которого он ушел семь лет тому назад, был такой же избой, как все прочие, только чуть пошире, да стоял он посреди сада, и перед окнами был вырыт пруд для уток и гусей.
Лазорев как в лихорадке стреножил коня. Конь косил на него глазом, почуял, что с хозяином творится неладное.
– Да нет, ладное! – засмеялся Андрей и прикрыл рот ладонью: не услыхал бы кто.
Он прокрался к жердяной изгороди. Пролез между жердями и очутился на скотном дворе. Из распахнутого коровника по-весеннему резко пахло навозом. По золотой соломенной трухе степенно гуляли куры. Дворни не было видно. Андрей встал за стеной катуха.
Сени были открыты, и Андрей решился забежать в них – сени, слава Богу, темные – и через щелочку в двери поглядеть на матушку. Она небось возле окошка сидит, прядет пряжу.
Андрей собрался с духом, но услышал, как дверь из горницы отворилась, зашаркали шаги и вышла из сеней на крыльцо матушка. Все в той же бархатной затертой душегрейке, в платке с концами, завязанными над бровями. Подняла было руку к бровям – поглядеть на дорогу, – но не донесла, опустила: разуверилась в дороге.
Андрея так и скорчило: «Преступник! Истинный тать!»
Матушка стояла и смотрела на дорогу. Ох, сердце материнское! Поглядела на звенящих над полем жаворонков. Повернулась уходить – сгорбилась. Прежде чем сделать шаг, оперлась рукой на щербатый дверной косяк.
«Господи, да что же это я? Да неужто я – кремень бездушный. Небеса, что ли, лопнут, если я часом позже в строгие глаза Кондырева погляжу? Службе не убыль – отереть материнские слезы».
Матушка стояла, держась за дверной косяк, – то ли сил набиралась переступить порог, то ли сердце держало.
Оглянулась на дорогу через плечо, и Андрей не выдержал, вышел на середину двора, сдернул шапку и стал на колени.
Матушка сощурила глаза, разглядывая, – разглядела, улыбнулась.
– Я так и знала, Андрюша, что уж сегодня дождусь тебя.
2
От малой му́ки себя избавил, обрек на большую муку.
Как сказать матери, которая вся уже в хлопотах – баню побежали затапливать, поросенка молоденького закололи, в погреба полезли, – как сказать, что только на погляд приезжал? Не было у Андрея силы остановить счастливую домашнюю круговерть. Махнул рукой на все свои чины. Служба у Кондырева – это и не четверть службы, служба – за море идти, человека убить. Стало быть, идти на верную смерть. А потому волен поручик отдать себя на день в ласковые руки родимые.