Тишайший (сборник) — страница 85 из 105

– Я не мог убить пана, – повторил Донат и покачнулся.

Пани умело поднырнула ему под руку и повела. Служанка, испуганная, дрожащая, бросилась ей помогать, но Пани спокойно отстранила ее и ровным голосом, словно отсылала на кухню приготовить обед, попросила:

– Возьми кувшин с водой и полотенце. Полотенце намочишь и будешь отирать лицо и лоб пана Гулыги, пока он не придет в себя. Пан Гулыга ушибся.

Доната Пани привела в свою комнату, перевязала рану, уложила в свою пуховую постель. Голова Доната кружилась. Он закрыл глаза, а когда открыл, увидал глаза Пани: огромные, безмерно печальные и безмерно счастливые.

– Что с тобой? – спросил он ее.

– Ты жив! – Теряя свою размеренную величавость, Пани стала вдруг суетливой, как нянька. Тронула подушку, оправила одеяло, передвинула стул, налила воды в чашку, хотела отнести Донату, да забыла и выпила сама. – Мой рыцарь! Ты настоящий рыцарь! Ты и в Польше был бы лучшим среди лучших.

– Я и в Польше буду лучшим среди лучших. – Рана горела, но волна счастья, сбившая Пани с ее ледяных высот, подхватила и Доната. – Пани!

– Тебе нужно отдохнуть. Спи!

– Хорошо! – согласился Донат. – Я буду спать.

И заснул безмятежно, бездумно, как мальчик.

Часа через два к нему пришел пан Гулыга с перевязанной головой.

– Друг мой, ты угостил меня дьявольским ударом. Я горжусь своим учеником. Прости меня за жестокий урок, но теперь я за тебя спокоен. Ты выдержишь любой поединок. Такого рыцаря, как ты, я хотел бы иметь возле себя в бою. – Пан Гулыга торжественно прижал обе руки к сердцу.

– Я готов, мой учитель, быть в бою рядом с тобой.

– Друг мой, твое счастье и твоя слава – в Польше. В Польше твои таланты расцветут, ибо их оценят. Русские упрямы. Они никак не забудут времена Смуты. Они боятся нас и не верят нам, а мы хотим дружбы русского царя. Если силы русских и поляков соединятся, не только турки будут молить пощады, ползая у наших ног, – во всей Европе не найдется силы, которая могла бы нам противостоять!

– Какие великие планы!

– Да, мой мальчик. И от нас с тобой зависит не в малой степени, осуществятся они или нет.

Вошла Пани:

– Оставьте его, пан Гулыга. Ему нужен покой.

– Мне хорошо, – ответил Донат. – Я подумал было… Но теперь понял – вы мои друзья.

– Не разговаривай! Тебе нужно как можно скорее поправиться. А пану Гулыге пора в дорогу…

– Учитель, вы уезжаете?

Пан Гулыга церемонно поклонился Донату. Большой, благодушный, добрый. А вот глазами сыграть не сумел – цепные псы. Зрачки, как стоячая вода в болоте, – черны и бездонны. Половину своей улыбки пан Гулыга оставил для Пани, и она, как цветок, схваченный огнем, сжалась, померкла:

– Пан Гулыга едет к моему брату. У нас кончаются деньги.

Сказала быстро, опустив ресницы.

Поцеловала Доната в лоб, взяла пана Гулыгу под руку и увела.

Донат отыскал в проталине на окне кусочек синего неба и улыбнулся ему глазами. Почему-то вспомнилась девица Евдокия, что приходила к Прошке Козе муку просить… Вспомнилась на единый миг – ее проглотили цепные псы пана Гулыги. Почему он так смотрел на него? Чего испугалась Пани?

Стал перебирать в памяти утреннее происшествие. Боевая сабля Гулыги. Его урок, похожий на убийство. Сбегающая по ступеням подвала Пани: «Ты убил его!.. Плашмя? Слава Богу! Действительно, плашмя…» А ведь она не обрадовалась, что пан Гулыга уцелел. «Действительно, плашмя…» Странное сочувствие… Подумалось: «Уж не прислуживает ли госпожа Пани слуге пану Гулыге? Кто истинный хозяин этого таинственного дома?»

Пани была внимательной сиделкой, быстро и ловко перевязывала рану.

Донат притворился спящим, дышал ровно, чуть приоткрыл рот, да он и вправду, наверное, вздремнул… И вдруг увидал, по щекам Пани катятся слезы.

– Я спасу тебя от него! – сказал громко Донат. Пани вскрикнула, вскочила, подбежала к дверям, метнулась к нему:

– Молчи! Молчи! Никогда не говори об этом. Он всеведущ и всесилен.

«Пойти к Гавриле – и быть всесильному на плахе», – усмехнулся про себя Донат. И тут же подумал о том, что никуда он не пойдет: рядом с головой Гулыги ляжет на ту же плаху голова Пани.

– Мой мальчик, – шептала она, стоя на коленях у постели, – мне так страшно! Наш дом – это клетка. У меня подрезаны оба крыла. Я жду беды. Я боюсь.

– Я убью Гулыгу!

– Нет, нет! – Пани закрыла ладонью рот Донату. – Молчи! Я даже свою служанку боюсь. Мне иной раз кажется, что это не я нашла ее, а она меня. Мне кажется, что она только притворяется немой.

Пани резко поднялась на ноги, подняла руки к вискам, сдавила их.

– Что я болтаю?! Я, кажется, больна? – Она посмотрела Донату в глаза. – Ты должен все забыть… Ты умный мальчик. Надо уметь пережидать. В конце концов все оборачивается хорошей стороной.

Донат чуть было не вскочил: Пани говорила его словами.

– Я все забыл, Пани! – Он тоже смотрел ей в глаза. – Я умею ждать, моя Пани!

– Меня зовут Еленой, Донат.

На Москве

Из Москвы к восставшему Новгороду шел небольшой, но сильный отряд князя Ивана Никитича Хованского. Слухи, дошедшие до псковичей, были верны.

В Москве теперь собирали большой отряд. Воеводами государь поставил князей Трубецкого и Пронского, да вот беда – воеводствовать пока не над кем было. Охочих людей набирали с трудом.

Тем временем псковских челобитчиков – Прохора-мясника, приехавшего по найму вместо богатого человека Степана Шепелина, да Сысоя, заменившего отца, – волочили с допроса на допрос по московским приказам.

Сысой открестился от Прохора и его челобитных: о хлебе, Емельянове и Нумменсе. Я, мол, привез подарки для новорожденной царевны Евдокии, к псковскому бунту непричастен, никаких челобитных не подписывал, и дела мне до них нет.

Ну а в приказе по-своему рассудили. Прохор-мясник хоть и приехал по найму, а за Псков стоит горой. «Почему гостя Емельянова ограбили?» – «Заслужил того». – «Почему у Нумменса казну отобрали?» – «Так то русские денежки, хребтом нажиты, не к чему их шведскому ворогу отдавать».

Такого к царю допустить опасно. Такой и перед царем не сробеет. И решено было погубить Прохора. Подкинули ему зернометные кости и гадательную книгу и обвинили в чародействе. Прохор даже на дыбе говорил: кости и книга – не его. Вины за собой не признал, но путь ему уже был назначен: тюрьма, а из тюрьмы – в Сибирь. Вот оно как наниматься с челобитными ездить.

Пред царские очи допущен был хитрый Сысой.

И ему худо бы пришлось. Государь подарков для царевны не принял, челобитные назвал бунтовательными, да нужен был человек, которого бы во Пскове за своего почитали, отвезти строгий наказ городу: отпустить Никифора Сергеевича Собакина и прекратить гиль. Стоял перед государем Сысойка ни жив ни мертв. Из Москвы уезжал – крестился. Только и его грамоту во Пскове назвали воровской.

Новый староста

Гаврила Демидов в исподнем, белая рубаха, белые порты, засучив рукава повыше локтя, стоял, облокотясь на рогач, и, улыбаясь, глядел с удивлением на чудо, творимое в печи огнем. На семицветном жару рождались хлебы. Гаврила ждал то единственное, ему известное мгновение, когда огонь сотворит душистое и румяное дитя, чтобы в другое мгновение, коль прозеваешь, спалить дотла свой труд, свое искусство.

Каждый раз, берясь за дело, хлебник придерживал дыхание, пригибался малость, чтоб ненароком не прогневить невидимые силы. Он ждал разгадки – бессмысленны деяния огня или в них есть недоступный человеку разум?

Сверчки распелись.

Пелагея, матушка Гаврилы, помолившись перед иконами, пришла благословить сына, чтоб новый день был благодатен для него, чтоб доброе к нему лепилось и не лепилось злое.

Засмотрелась на парня.

Была любовь, потом в пеленках шевелился тощенький, всегда замаранный детеныш, пищал, как мышь, едва живой. И вот стоит красавец. Богатырь. А улыбается, как сосунок во сне.

– Балбес, балбес! – в сердцах сказала Пелагея да чуть не сплюнула.

– Что, матушка, случилось?

– А то! Послушалась тебя, не обженила, вот теперь и плачусь день и ночь.

– Прости, матушка! Но чем же я тебя прогневил?

– Бессовестный! Будто сам не знаешь.

– Матушка, ведь не сам же я себя старостой всегородним сделал, выкликнули меня.

– Они горазды кликать! А как до расправы дело дойдет, тебя же, как овечку, и заложат ради собственного спасения.

– Не ругайся, матушка! Чему быть, того не миновать. Я так думаю: хорошо, что меня выбрали в старосты. Я спокойный. Я терпеть умею и прощать. Попал бы на мое место Прошка Коза – сколько бы сирот осталось, кровушка бы рекой потекла. А я зря кровь проливать не стану. В том тебе клянусь, матушка. А ты за меня молись!

Потянул ноздрями воздух, бросился к печи: хлебы подгорели.

Гаврила Демидов пришел во Всегороднюю избу последним. Дворяне глядели на него недобро: ишь властелин, ждать себя заставляет. Хам, червяк, а без его слова ныне во Пскове никакого дела решить невозможно.

Гаврила поклонился собравшимся, прошел на свое место, сел. Все молчали. Молчал и Гаврила. Чем дольше, тем гнетущее тишина. Гаврила спокойно оглядел собрание.

На первой лавке, перед старостами, сидели дворяне, купцы, богатые домовладельцы – лучшие люди, выбранные еще до мятежа: Михайло Русинов, Иван Устинов, Анкидин Гдовленин, Алексей Балаксин, Яков Серебряник, Иван Мясков. Эти приходят в избу каждый день и сидят молча. На другой лавке, подальше, троицкий протопоп Афанасий с ключарем Дионисием и поп Яков, что служит в Георгиевской церкви с Болота. Первые двое приходят поневоле, а поп Яков молчать не умеет. С попами рядом сидят стрельцы Неволька Сидоров, Парамошка Лукьянов, Федька Снырка, Ивашка Сахарной, Ивашка Хворый. На последней лавке те, кто избран недавно: Томила Слепой, Никита Леванисов, братья-близнецы серебряники Макаровы, стрельцы Никита Сорокоум, Прошка Коза, портной Степанко, Демид Воинов и Ульян Фадеев.

Гаврила покосился на своего соседа, другого старосту, Михаила Мошницына, спросил его: