Тисса горит — страница 89 из 115

Беженцы, конечно, были в восхищении от молодой сербской демократии. Социал-демократы сразу же заговорили о «сербском пути к социализму», противопоставляя этот путь «русскому пути». Многие коммунисты тогда на эту удочку попались. В том числе и я. После выздоровления мне пришлось взять работу не по своей специальности — в политическом отделе городской думы. Мои обязанности, помимо устройства беженцев, заключались главным образом в работе среди шахтеров. Я должен был агитировать против венгерского белого террора. И если я и не пел хвалебных гимнов сербской демократии, как это делали многие, то я ей все же служил. И сербы, которые были заинтересованы в Пече и шахтах, не остались предо мной в долгу. Жил я хорошо и мог бы отрастить себе брюшко, кабы не Видор Мукич.

Видор Мукич… Вряд ли вы, товарищ Тимар, или кто-либо из ваших сверстников слыхали об этом человеке. Он был из старой гвардии того периода, когда Бокани [33] первый раз сидел в тюрьме. Я был еще молодым парнем, когда познакомился с Мукичем. Две ночи напролет просвещал он меня. Говорил так интересно, что его можно было заслушаться. Он был сын кузнеца из Словении [34].В молодости объездил чуть ли не всю Европу. На всех языках говорил понемногу. Не было в Европе революционной организации, от которой он чему-нибудь не научился. Он имел дело с полицией всех европейских стран. Когда я с ним познакомился, этот невысокий худой рыжеватый человек был членом организации пештских металлистов и называл себя то анархистом, то синдикалистом, то просто антимилитаристом. Мне сдается, что, в сущности, он был просто-напросто сербским — вернее, югославским — националистом, — это ясно проскальзывало во всех его, даже самых революционных, выступлениях. В двенадцатом году его выслали этапом в Словению (мне отлично запомнился этот случай: он уехал тогда в моих парадных штанах), и с тех пор я ничего не слыхал о нем. Значительно позже я узнал от него самого, что в четырнадцатом году, когда началась война, он перешел в Сербию и всю войну прослужил в сербской армии. Дважды или трижды был ранен. Д-да… Ну-с, так вот однажды в воскресенье утром, в марте девятьсот двадцатого года ввалился ко мне этот самый Видор Мукич. Я еще лежал в постели (у меня была тогда отлично меблированная комната с прекрасной кроватью). Мукич был в ужасном состоянии. Исхудалый, грязный, оборванный, изъеденный вшами, в чесотке. Мы не узнали друг друга. И только после долгих разговоров выяснилось, что мы уже давно знакомы.

— Откуда? — спросил я его.

— Бежал из Венгрии. Белые террористы…

— Понятно, понятно! А откуда узнал мой адрес?

— В городской управе.

— Отлично.

Когда он сбросил свое тряпье, чтобы помыться, я увидел его спину. Она была полосатая, как у зебры. Я уже несколько месяцев занимался делами венгерских беженцев. Мне были знакомы эти полосы — следы избиения палками. Грудь тоже изранена — ожоги от сигар.

— Где ты побывал?

— В Венгрии. Потом расскажу.

В то время ходили слухи, что Антанта требует эвакуации Печ. Молодая сербская демократия ответила на это усилением пропаганды против венгерского белого террора. Надо было заставить горняков города Печ и окрестностей протестовать против эвакуации, протестовать против передачи Печ бандитам Хорти. В день приезда Мукича у нас и был назначен такой митинг протеста. Я взял Мукича на митинг. После моего выступления он сбросил с себя рубашку и обнажил спину.

Крики возмущения. Тысячи поднятых кулаков.

— Долой венгерских бандитов!

С разных сторон раздались слабые крики: «Ура Сербии!»

После ужина мы с Мукичем отправились домой. Он должен был ночевать у меня. Когда мы вошли в комнату, Мукич стал перед большим висячим зеркалом, — комната у меня была настолько роскошная, что даже в зеркалах недостатка не было, — словом, он стал перед зеркалом и плюнул в стекло. Стоял и плевал. Этак раз десять.

— В чем дело, брат? Что с тобой?

Ничего не отвечая, Мукич продолжал плевать.

— Что такое? В чем дело? В чем провинилось это зеркало?

— Что же, ты хочешь, чтобы я на тебя плевал? — ответил наконец мой старый друг.

Я привык к тому, что беженцы не особенно покладистые и уравновешенные ребята, и научился ни при каких условиях не терять хладнокровия.

— Ты, брат, значит, на меня плевать собираешься? А за что? — спросил я его совершенно спокойно.

Прищурив голубые с воспаленными веками глаза, он оглядел меня с ног до головы и провел рукой по жалким остаткам седеющих рыжеватых волос. Движение это и наморщенный лоб говорили о том, что он напряженно раздумывал. Не трудно было догадаться: он размышлял, стоит ли вообще отвечать мне или нет? Решил, что стоит.

— Ну, если тебе уж очень хочется знать, — сказал он значительно, — так знай: бежал я не из Венгрии, а из одной сербской тюрьмы. Сербы избили меня до полусмерти.

Остальное узнать от него было легко.

После войны он попал в Словению, в «освобожденную» Словению. В югославской армии он служил штабс-фельдфебелем, имел ордена: два сербских и один французский. Все было бы прекрасно, если бы словенские рабочие не начали забастовку, требуя повышения заработной платы, именно в том городке, где стоял со своей частью Мукич. Владелец завода, богатый австрийский еврей, затребовал себе на помощь войска, и молодая сербская демократия исполнила его просьбу.

В чем провинился Мукич — из его слов понять было трудно. Он больше ругался, чем рассказывал. Одно было ясно: старому фельдфебелю никак не могло нравиться, что «исконный враг» — австриец — получает помощь сербских войск против освобожденных югославских рабочих. Мукич вспомнил, что и он был когда-то синдикалистом, анархистом, антимилитаристом, что целых четыре года воевал он за освобождение Югославии от австрийского ига. Повторяю, я так и не добился, в чем было дело. Знаю только, что Мукич вместе с девятью товарищами был арестован и шесть месяцев просидел в какой-то конюшне. Семеро погибли от пыток во время допросов; оставшихся в живых, в том числе и Мукича, перевезли в Белград, где они должны были перед военно-полевым судом отвечать за «измену отечеству». По дороге Мукич удрал, соскочив на ходу с поезда, и после четырехнедельного скитания добрался до Печ.

На следующий день Мукич должен был снова демонстрировать на митинге свою спину. Но вместо этого, при моей помощи, он сбежал в Австрию. Через две недели и я был в Вене, навсегда порвав с молодой сербской демократией.

Вскоре мне удалось связаться с партией. В Вене я разыскивал Мукича, но тщетно. Потом я слышал, что бедняк умер после непродолжительной болезни — в тот самый день, когда его приняли в больницу. Н-да… вот история Видора Мукича, которую можно было бы озаглавить «Демократия против белого террора». Поучительно, не правда ли?

С тех пор, — вот уже шесть месяцев, как я работаю в Пеште, — мне не приходилось иметь дел с демократией — ни с сербской, ни с венгерской, ни с теми, кто о ней говорит. Героев венгерской демократии я избегаю, как холеры. На то у меня свои причины.

Павел Тимар в сапожном мастерстве успевал быстрее, чем в партийной работе. Никогда не мог бы он подумать, что с ним произойдет нечто подобное. Гвозди в ботинки он мог уже вбивать с закрытыми глазами, и его одежда была пропитана запахом кожи так же, как когда-то запахом окиси железа. Но с партийной работой все еще не клеилось. Когда гусара, привыкшего при наступлениях и отступлениях к стокилометровым походам, снимут с лошади и он попадает в окопы, где недели тянутся без крупных событий и выиграть или проиграть можно лишь сотню-другую метров — гусар этот из кожи лезет вон. «Никогда не думал, что война может быть такой скучной», — жалуется, вылавливая с себя вшей, этот самый гусар после шестинедельного сидения в окопах.

Именно для этой-то скучной войны и нужны крепкие нервы!

Однажды вечером после работы Лаци и Тимар направились, по приглашению Шульца, в один из ближайших трактиров. Где бы ни бывали они вместе с Шульцем, Тимар всегда опасался, как бы старик не привлек к себе внимания: его высокий порыжевший котелок никак не вязался с синей рубашкой без галстука. Старик ни за что не хотел расстаться со своим головным убором.

— Вместе со мной старится, — посмотрим, кто дольше выдержит.

Половой, облаченный в старый, неизвестно откуда взятый фрак и цветную спортивную рубашку, поставил на стол четыре бокала пива. Четвертый бокал был предназначен кривому Бооди.

— Брынзу с гарниром! — заказал старый Шульц, пощипывая привычным жестом седоватую, коротко подстриженную бородку.

Искусно смешивая брынзу с гарниром и подливая в эту смесь немного пива, Шульц обратился к Бооди:

— Вот уже три месяца, товарищ Бооди, как ты освободился из Гаймашкер, а помимо фабрики я встречаюсь с тобой впервые. Чем же ты, собственно говоря, занят в свободное время?

С кислым выражением лица, уставившись глазами в одну точку, сидел Бооди на кончике некрашенного стула.

— Чем занят? — переспросил он, пожимая плечами. — Чем? Да ничем, собственно.

Глотнув пива, вновь повторил:

— Чем я занят? Слушаю плач жены.

— Гм…

Шульц на мгновенье приостановил операцию с брынзой.

— Почему же плачет твоя жена?

— Было бы странно, если бы она не плакала, — ответил Бооди, постукивая бокалом по столу. — Как ей не плакать, когда я вернулся с войны калекой? Сын мой (у меня семилетний сын) — он родился в тот день, когда умер Бебель. В честь Бебеля мы и назвали мальчика Августом. Так вот, мой Август… Все бедствия войны он выдержал, как железный, а мира, этого проклятого мира, чорт бы его побрал, он не выдержал. Кашляет — и как кашляет! Весной мы, наверно, прочтем в «Непсава»: «Унесла его пролетарская болезнь». Ну, как тут не плакать жене?

Старик Шульц продолжал свои махинации: ловкими движениями намазывал он на хлеб брынзу и раскладывал перед каждым бокалом по бутерброду.

— Ешьте!