Титан — страница 10 из 37

Мальчик Мареев почему-то очень внимательно относился к мусорной горе.

Она высилась у сторожки, у всех на виду, на пути из города или в город, как знак рубежа. Каждая дачная семья что-то прибавила к ней, и гора росла как их общее прошлое, изнанка дачной жизни, вывернутая тут, выставленная на всеобщее обозрение, кисло и гадко пахнущая, привлекающая покрытых репьями бродячих собак.

Весной, в первый приезд на дачу, Мареев примечал какую-нибудь вещь, выброшенную только что, скажем, железную спинку кровати или бочку. И наблюдал за лето, как ее проглатывает, накрывает разрастающаяся гора: к осени уже ни кусочка не торчит снаружи.

Марееву казалось, что, попав в гору, вещи не умирают, а меняются, становятся ее частью, забывая о своем былом предназначении инструмента, сосуда, мебели, но мстительно помня беззаветную службу предавшим их людям.

В поздние летние сумерки, после десяти, родители, прежде чем увести его в дом и запереть калитку, отпускали иногда прокатиться в последний раз – до сторожки.

Он медленно подъезжал к горе, кажущейся во тьме единым существом, состоящим из отверженности и обиды. Он останавливался, держа ногу на педали. И ему чудилось, что гора поднимется сейчас на ножках стульев и столов, протянет руки – шланги, руки – трубы, руки – грабли, вырвет из-под ног велосипед… Он уносился прочь, глотая бодрящие холодки ночи, шепотки листьев, чувствуя, как смотрит вослед, вздыхает разочарованно, поблескивает бутылочными донышками, россыпью зеленоватых ночных глаз, Гора.

Марееву было двенадцать, когда на внеочередном собрании постановили помойку вычистить. Накануне прикатила неожиданно новенькая санинспекторша и выкатила предписание: мусор убрать в две недели, иначе товариществу штраф в пятьдесят шесть рублей. Поцапались, помозговали, назначили следующую субботу для субботника, для мужчин явка обязательна, договорились за две десятки с деревенским Савкой, у которого самосвал, на два рейса до большой поселковой свалки в дальнем карьере; дорого взял, жмот, а больше просить некого.

Отец, конечно, сказал Марееву, что на субботник его не возьмет. Грязное это дело, опасное. Битого стекла уйма, железа с острыми краями, покалечиться раз плюнуть, да еще инфекцию подхватить. Мареев заранее знал, что отец так скажет. Но предчувствовал, что запрет отменится, что он увидит, как потечет обратный отсчет времени, как явятся из недр Горы вещи, которые он отмечал когда-то взглядом, вскроется ее брюхо, отлетит сумрачный дух.

День был солнечный, но не очень жаркий, в самый раз для такого дела. Отец пришел с городской электрички, переоделся в брезентовые брюки и куртку, обул кирзовые сапоги, взял двойные рукавицы, тряпицу, если понадобится прикрыть рот и нос от пыли и смрада, аптечку с пластырем и йодом. Мареев напросился проводить его на велосипеде до сторожки. Нарочно надел только шорты и футболку, чтобы отец не думал, что он хочет остаться. Но дома приготовил свое рабочее. Мареев подметил уже, что с электричек идет мало народу, больше должно быть, и в основном женщины, несут набитые сумки, тянут тележки, переговариваются, – а мужских голосов не слышно.

Сбор был назначен на десять. Они оказались у сторожки в девять сорок девять. Отец всегда являлся на субботники заранее, это давало условное право организовывать и командовать или, во всяком случае, самому выбирать участок работ.

Никого не было. Отец посмотрел на часы, сказал нарочито уверенно:

– Ну все. Поезжай. Сейчас соберутся.

Мареев уже понимал, что никто не соберется. Он умел, пролетая тут и там на велосипеде, ухватить сказанное у колодцев, в очереди у поселкового магазина.

Председательшу недолюбливали. На ее место метил электрик Портнов, у которого половина товарищества ходила в должниках: кому провод оборвавшийся бесплатно починит, кому розетку поменяет. Вот Портнов и подговорил проволынить, чтобы боком председательше вышло. Только честняга-отец мог этого не замечать: вместе же решали на собрании, голосовали…

Мареев медленно катил к дому. И вдруг понял, что и отец все знает. Но это ниже его достоинства – не явиться, раз был уговор. И он будет стоять там, как последний солдат разбежавшегося войска, не решаясь уйти – стыдно, и не умея плюнуть на остальных и взяться за дело одному: договаривались вместе – значит, только вместе.

Мареев крутанул педали, домчался, бросил велосипед у калитки, переоделся и понесся обратно к помойке.

Там стоял понурый отец, нелепый в своей тщательно подобранной рабочей одежде. И Калюжный, которого уж точно никто не ждал. Он и на собрания-то не ходил. Маленький, крепкий, одетый в широкие залатанные брюки и байковую грязную рубаху, в клоунские какие-то галоши, заросший седым козлиным волосом. Он что-то говорил отцу, балагуря, будто они были приятели и собутыльники, а отец морозился, не зная, как отвязаться, пережидал, надеясь, что Калюжный перебесится и уйдет.

– А вот и Миша приехал, – сказал Калюжный ласково, словно это он так все устроил. – Нас уже трое. Давайте начинать. К обеду авось управимся.

Отец скорбно оглядел спекшуюся гору, связанную странной, насмешливой силой, что повелевает мусором, заставляет его сцепляться между собой самым неудобным для разбора способом. Гору в полтора человеческих роста высотой. Втроем они могли бы в лучшем случае надкусить ее бок, и потом над ними потешались бы все непришедшие, надсмехался бы Савка-шофер.

Отец еще хотел возразить, урезонить, а Калюжный по-обезьяньи ловко вскарабкался, не потеряв болтающихся галош, на самый верх горы. Отец страдальчески отвернулся. И не видел, как Калюжный, утвердившись на вершине, чуть подпрыгнул, топнул калошами в макушку мусорной громады, хлопнул в ладоши. И Макеев, похолодев в жаркий день, ощутил, как расселась, расцепилась внутри гора, как оставила ее скрепляющая вещь с вещью сила, про которую говорят: прикипело, не оторвешь. Она больше не была горой, стала нестрашной кучей. И даже, казалось, присела, убавилась в объеме.

Калюжный швырнул вниз старое велосипедное колесо. Блеснули на солнце спицы, закрутился обод, прыснул солнечными зайчиками. И отец вздрогнул, будто осалил его Калюжный, как-то неуверенно поднял колесо, посмотрел, узнавая и не узнавая, что это за предмет, положил на дорогу и шагнул к куче…

Никогда – ни до, ни после – Мареев не видел, чтобы трудное дело делалось так легко, словно оно делает само себя. А они трое – лишь передатчики, проводники.

В одиннадцать приехал Савка, подогнал задом самосвал. И, чего с ним отродясь не бывало – шофер же, белая кость, да и деревенский к тому же, не его ж мусор, дачников, – сам себе удивляясь, взялся помогать, разошелся, рукава гимнастерки закатал.

Потом тетка Мотылиха, что у сторожки жила, тоже деревенская, но дачи так землю раскроили и дом ее охватили, что стала она вроде дачная, враждовавшая с дачниками всю жизнь как раз из-за этой помойки, что ей под окна подсунули, вынесла из погреба бутылку свежего, постреливающего кваса и стаканы, налила всем четверым.

А там и другие прибились, кто проходил мимо. С участков подтянулись, будто примагнитило. Взялись споро – и к обеду закончили, выскребли черную подошву горы совковыми лопатами, засыпали чистым песком. Никто не поранился, не оцарапался, не порвал ни одежды, ни рукавиц.

Мужчины загуторили, послали гонца в магазин за пивом. И забылось, что никто не хотел помойку разбирать. Что начал все нелюдимый Калюжный.

Мареев присмотрелся – а Калюжного и нет, будто и не приходил он вовсе. Даже отец, обычно неуступчивый, по-аптекарски скрупулезный при дележке славы, почета, наград, сплоховал, не заметил, пива холодного опростал поллитровку, – набили ведро бутылками, опустили в колодезную стынь. И только дома, за обедом, вдруг сказал рассеянно и смущенно:

– Калюжного-то забыли уважить, растяпы.

А Марееву ночью снился ловкий, поседелый, как мудрая обезьяна, старик. Притоп его дивный, прихлоп – раз, и рассупонилась, распустилась изнутри мусорная гора.

Он хотел уметь так же.


С той поры он стал присматриваться к Калюжному. Прислушиваться к разговорам старших, если упоминалось его имя.

Был Калюжный инженером. Никто, впрочем, не понимал, какой точно специальности: что-то со строительством связанное, с котлованами, с фундаментами. А может, с бурением или с укладкой подземных кабелей. С землей, значит. Жена его умерла, а дочь-аптекарша, старая дева, на дачу не ездит. Мареев втайне обрадовался, узнав, что нет у Калюжного ни друзей, ни детей; значит, можно попробовать попасть в ученики, в наследники.

Участок Калюжный содержал в порядке. Только овощей не растил, даже картошки или свежей зелени на летний стол. Всю свою землю засадил раскидистыми яблонями, вроде бы потому, что солнце опасно для его кожи. Но Мареев чуял, что древесная тень не кожу стариковскую укрывает. Что-то другое. Что не на поверхности.

Однажды поздней осенью они с отцом приехали закрывать дом на зиму. Все боялись воров, заколачивали окна, прятали ценные вещи в подполы, хотя на их участках никогда не воровали, не то что у соседей за лесом, там каждую весну три-четыре дачи находили вскрытыми, крупа да консервы вынесены.

Но отец в середине дня сильно затемпературил. Мареев уговорил его вернуться в город: мелкие дела он сам доделает и возвратится вечерней электричкой.

Управился Мареев к половине пятого, к сумеркам. А электричка уходила в семь двенадцать. Выпил чаю, похрустел сушкой. Прошелся по скрипучим половицам замершего дома. И вдруг понял, что рядом, через участок, стоит такой же опустелый, осиротевший до весны дом – дом Калюжного.

Мареев вышел через заднюю калитку в лес. Все соседские дачи пустовали, только издали тянуло печным дымком, кто-то собирался еще ночевать. Раздвинул пожухлую крапиву, перебрался через канаву к забору Калюжного.

Конечно, Марееву не впервой было лазить на чужие участки. Таскали клубнику, яблоки, всегда можно сказать, что, мол, играли, мяч залетел, ищем. Но то летом, когда листва густая, спрятаться есть где. И сами садоводы понимают, зачем малолетки залезли.