В следующие дни ты стал отщипывать, укрывать с ужина корочку, песчинки сахарные, кусочек печенья. В этом не было логики: зачем Бармасу твои крохи, если у него есть бесчисленные припасы? Но ты чувствовал, что так нужно. Это жертва. Бармас поймет.
Подношения съедала крыса. А ты верил – это Бармас забирает. И охраняет. Тебя, маму. Весь дом. Даже вредного дворника Чубака и его кусачую собаку Маруську. Охраняет – и держит для вас двоих место в чулане на самый крайний случай. Блюдет свою сторону уговора.
А потом началась война. Скоро остановились трамваи, больше не толкали они землю, не шевелили кирпичи. В подвальном окне то и дело стучали по булыжнику солдатские сапоги, потом пошли ноги в ботинках и обмотках, а там и окно завесили наглухо: мас-ки-ров-ка.
Ты больше не ходил в школу. А вот мать на работу ходила; но почти ничего, кроме усталости, домой не приносила. Ты по-прежнему таил крошки со стола, относил в чулан, но вера твоя стала озлобленной. Ты не раз просил Бармаса впустить вас, накормить; но Бармас не отвечал. Мать жаловалась скупо, что и многие взрослые перестали друг другу помогать. Это делало Бармаса совсем настоящим. Выходило, что мать-то была права: Бармас и в самом деле паскудный старикашка, раз он сидит в подземелье, пухнет на харчах.
И вдруг ты догадался: припасы его – краденые. У людей краденые. А значит, отобрать их нужно. И вора наказать.
Конечно, ты не сразу веру переменил. Надеялся временами, что вернется прежний Бармас. Он просто ушел, нет его в чулане, война же, война и его народец испугала: бомбы аж до подвалов достают.
Уже не было и крошек. Но ты все ходил в чулан, чтобы показать: помню, появится еда – так тут же принесу.
А в город пришла зима, завалило улицы, из дома еле выйдешь. Раньше бы дворник, Чубак, откопал. Но пропала сперва дворникова сука Маруська, а потом и сам он сгинул куда-то. Снег у окна не таял, навалился, грозя выдавить стекло, рухнуть в комнату. А мать стала вещами из чуланчика печку топить.
Тогда ты, наверное, и решился. Поворот совершался в тебе медленно. Тогда вообще все совершалось медленно, как бы сквозь встречный лютый ветер.
Сперва ты выбрал нож. Раньше нож резал мясо и овощи, а нынче мать неловко щепила им лучину. Ломала капустной сечкой пол в чуланчике и щепила.
Теперь там была дыра, в чуланчике-то. Дыра вниз, в подземелье, куда сбежал, наверное, Бармас.
Однажды мать ушла. Через оледеневший город к лучшей подруге. У той отец был врач, военный хирург, с большим пайком.
Ты, ослабевший, стал будто в полусне обыскивать комнату, вынюхивать съедобное. И в коробочке, где лежали бочоночки лото, карты и игральные кости, нашел кубик сахара. Когда-то давно, когда сахар еще был на свете, ты зачем-то украл и раскрасил этот кубик, нарисовал на его боках черные точки: единица, двойка, тройка, четверка, пятерка, шестерка. Нарисовал и спрятал в лотошнице.
Ты запихнул его в рот и стал грызть, но сахар не поддавался, его ж щипцами колют. И тут какой-то неприятный голос в голове, похожий на голос дворника Чубака, любившего поучить ребят постарше блатным ухваткам, сказал:
– Тю, лопух! Ты сахарочек-то в чулане у самой дырки положи. А сам рядом жди. Придет твой Бармас. Никуда не денется. У них там тоже голодно.
И, когда что-то небольшое, шустрое шевельнулось в провале, ты ударил ножом. Бармас рванулся, прыгнул на тебя, и ты отшвырнул его, тыкал ножом, попадая в пол, в землю, в живое и липкое, шерстистое и слабое, но кусачее. Бармас пытался уползти, скрыться в своем подземелье, но ты схватил его тельце и шваркнул о край дыры, об острые обломанные доски.
И, замерев, ощутил, что Бармаса больше нет. Есть только жуткая пустота в том месте, которое он занимал в твоем сердце.
Утром вернулась мать – с банкой сухого молока; с банкой будущего, которого хватит до весны.
Она разделала, сварила мертвую крысу – и похвалила тебя за храбрость.
Ты ел крысятину, и тебе казалось, что пустота в сердце заполняется чем-то тревожным и скверным, словно убитый старичок, обернувшийся по смерти пасюком, смеется над тобой.
…Мареев, давясь и кашляя, выдернул руку из бесчувственной, холодной руки Калюжного.
Он чувствовал странный, как будто что-то там режется, зуд под ногтями.
Ему хотелось копать.
Амбар
Амбар стоял далеко в холмах, у поворота полузаросшей дороги, что вела раньше в соседнюю деревню, – в давнюю войну ее избы разобрали советские саперы на бревна для гатей в болотах. К амбару сходились клиньями три поля. Тощая, не дающая комьев, не липнущая к железу лемеха, сквозящая мелким светлым песком земелька, каждую весну выталкивающая на поверхность камни: с куриное яйцо, с кузнецов кулак, с человечью голову, с поросенка… Причудливо окатанные древним ледником, омытые дождями от пыли валуны, багровые кварциты, розовые, с желтой искрой слюды, граниты казались – ибо имели форму, сродственную овощам, – плодами здешней нерадостной почвы, вздутыми желваками обильного каменного мяса, что идет на стол болотной и лесной нежити, костяным великанам, живущим в холмах.
На высоком, по колено, фундаменте из полевых валунов, поросших лишаем, перечеркнутых белыми сальными прострочками кварцевых жил, и стоял амбар. Его сложили из темного, будто перекаленного в печи и начавшего обугливаться, кирпича, кирпича привозного, никому тут не известного сорта, поуже и покороче обычного. Кладка была выверена, выровнена с таким пугающим избытком точности, что казалось: да уж амбар ли это? Люди ли его строили?
Простой прямоугольник стен. Двускатная, крытая ржавеющим железом крыша. Но предельная строгость кладки дала идеальные углы, и это идеальное, ненужное тут, в скудном и нищем краю холмов и болот, резало глаз. И чем дольше случайный прохожий всматривался, тем сильнее хотелось ему зажмуриться, развидеть амбар, словно в геометрической точности линий проступала недобрая бодрствующая сила.
Амбар, казалось, слишком велик. Что ни сажай, не найдется такого растения, такого плода, овоща или зерна, чтобы жатвы с трех ближних, лоскутных полей хватило заполнить его хотя бы на треть. Поэтому мнилось, что не для будничного урожая он построен, а для некоего празднества плодородия, для неведомого растительного племени, для чудесных семян, что родят втрое, вчетверо обильнее обычных.
Амбар был длинный, вытянутый по оси долины. В закатные часы, когда медвяные солнечные лучи подсвечивали его из-за седловины холма, он еще вырастал и вытягивался. А окрестные реденькие, крапчатые леса, пологие невыразительные холмы, мшаные охряные плеши болот, наоборот, сникали, приседали, съеживались. И тогда – на минуты – казалось, что в амбар, как в ларец, можно сложить, аккуратно разобрав на части, вынув детали из гнезд и пазов, всю окрестность. И только сам амбар, огромный снаружи и беспредельный внутри, останется висеть в пустоте, даже не шелохнувшись, не ощутив веса вмещенного.
Досужие знатоки, бродяги, прохожий люд, сличали клейма на кирпичах и толковали, что, мол, строили-то немцы. Давняя, дореволюционная постройка, сахарную свеклу думали растить, нарезав и раскорчевав еще полей. Но толки эти не приклеивались к амбару, не складывались в простодушную родословную.
Птицы не вили на нем гнезд. Жук-древоточец не селился в стропилах. И только пугливые, верткие, стремительные косули приходили ранним утром, когда фундамент покрывался каплями росы, слизывать соль, выступавшую белесым кристаллическим налетом на цементных швах меж валунами, – и исчезали, уносились, прикрывшись тенями и туманом, к ближним перелескам.
На деревянных воротах амбара, окованных полосами ноздреватого, хранящего отпечатки кузнечного молота, железа, висел в широких проушинах тяжкий, как бычье сердце, вороненый замок.
Замок был, видно, из оружейной стали, по оружейным лекалам выточен; состоял в близком родстве с умными и точными механизмами войны; пах – и запах не выветривался с годами – винтовочной смазкой. Замок был тоже велик, со скворечник или кукольный дом, и, казалось, в нем может жить ключник, дух и страж амбара.
Ключа же не было ни у кого.
И никто никогда его не видел.
Все местные жители знали или были уверены, что в амбаре пусто, – а чему там быть-то? Но замок, сложнейший, как часы, очевидный и грозный, как гербовая печать, свидетельствовал, что в амбаре что-то есть, сто́ящее такой охраны.
Всякому зданию в округе была работа. Всякая рига, хлев, сарай, дом, комната или подвал чему-то служили. Но амбар у дальних холмов был исключен из оборота крестьянских дел. Он просто стоял, заброшенный, хотя не ветшающий, ненужный, неудобный, слишком большой для малых местных починов. Бывало, какой-нибудь новичок, назначенец, горячая голова, предлагал разобрать его на кирпич, или устроить там отделение колхозной фермы, прорубить окна, протянуть электричество, починить дорогу. Но потом откладывал, забывал за рутиной и тягомотиной, становился здешним, угрюмым, снулым – или уезжал в другой район, рассказывая там собутыльникам о странной диковине. Бывало, случайная комиссия, залетная проверка, натыкалась на амбар, велела открыть. Узнав, что ключа нет, сыпала налево и направо бестолковым матерком, грозила людям, небу, холмам, требовала привезти слесаря, срезать замок горелкой. Но пока искали, пока везли, запал пришельцев иссякал, сменяясь тугодумной усталостью, и они, посмурнев, уезжали.
Тутошние же амбар не считали своим, словно он стоял за незримой чертой обжитого, связанного нитями обладания и наследования. Увидев, вспоминали о нем наново, ощущали, вздрогнув, его стать, норов – и забывали до следующего раза. Дети, свободные от безмолвных договоров старших, могли бы увлечься его загадкой. Но дети редко рождались в том краю, словно случился там скрытый разлад меж женским и мужским. А кто являлся на свет, являлся уже – с младенчества – взрослым, овеянным дымной, горькой скукой жизни.
Но однажды, в странный год, когда в августе местность наводнили зайцы, крупные серые зайцы, объевшие всякий злак, неделями шнырявшие в кустах, будто не слыша грома охотничьих ружей, не пугаясь смертей промеж своего племени, – у колхозной незамужней бухгалтерши Анны родился мальчик. Отец был нездешний; прошлой осенью Анна ездила на курсы в областной центр, там и забеременела. К этому без осуждения отнеслись, дела взрослые. Бухгалтершей Анна была наилучшей, второй такой не найти, в колхоз на отшибе не заманить, да и тридцать пять лет ей, потом уж поздно будет.