Титан — страница 14 из 37

Анна была белобрысой, веснушчатой, рыхловатой, но крупной в кости; плоть от плоти скудных холмов и полей, где пасутся рыжие, в белых облачных пятнах, неприхотливые коровы. Медленная, спокойная, считала она цифры, и все у нее всегда сходилось, словно через бухгалтерию, через счет вещам, деньгам, людям она исподволь подправляла жизнь края, сводила нужные концы с концами.

А вот мальчишка, Иван, родился у нее другой, не в материну, не в местную породу. С детства без солнца загорелый, черноволосый, бодрый. Из люльки сам вылез, из дома сам выполз, раньше года на ноги встал, раньше двух за забор домашний вышел… И проснулась вдруг в соседях деревенских настороженная заинтересованность, чувство сквознячка. Стали к нему старшие, давние, присматриваться как бы невзначай, в разговорах упоминать вроде бы случайно, без похвалы или неодобрения, – но рождая этим повторением, трением слов некое недоброе электричество, копящийся заряд.

Потом, в третий год, выяснилось: мальчишка не говорит. И говорить не будет, сообщил приезжий доктор, можно даже не стараться, операции не помогут, и психотерапия не поможет, дело в гортани, нет там одной важной мышцы.

Деревенские на словах Анне посочувствовали. А сами вроде как приободрились: злорадное промелькнуло и погасло, ушло в песок.


Лет до восьми жил Ваня всеобщим приглядом. Мать на работе, в конторе, а он гуляет по деревне, бывает, в огороды, в дома заходит. Тихий, вежливый, но упорный, как муравей. Кто ему радовался слегка, кто ради Анны терпел: важный она была человек, могла придержать выплату, а могла и надбавить рублишек.

Но потом стали замечать, что ходит он чаще всего в одни и те же дома. И смотрит там на одни и те же вещи.

Просто стоит, минуту, две – и смотрит.

На темно-синий эмалированный двухлитровый бидон.

На сломанные часы с кукушкой.

На пепельницу зеленого бутылочного стекла.

На лейку жестяную.

На абажур бордового бархата, молью проеденный и штопанный не раз.

На кнут, редкой, звонкой кожи кнут, что висит, свернутый кольцом, на гвоздике.

На лопату, самую обычную лопату, прислоненную к стене сарая.

На фарфоровую фигурку балерины с отколотым краем взбитой пачки.

На рулетку тряпичную, что лежит на полке.

На тяжелое, душное пальто темно-зеленого довоенного сукна.

На ножницы широкие, портняжные.

На швейную машинку ножную.

На керосиновую лампу.

На флюгерок резной – жестяного петушка на крыше.

На термометр длинный, стеклянный, с ярко-красной жилкой, на окне.

На пыльный гобеленчик с оленями.

На зеркальце настольное.

На кочергу кованую, закопченную.

На стул с резной спинкой.

На картинку на стене, репродукция в копеечной рамке, “Утро в сосновом лесу”.

Не сразу заметили это, ибо Ваня умел ускользать, исчезать для времени и внимания. Но однажды у старика Маркела, у сторожа колхозного, пошли под Ваниным взглядом те самые часы с кукушкой, что стояли уж десятилетия как.

Маркел был Анне дальняя родня, дядя двоюродный или троюродный. Ничтожный человек и нижайший вроде бы, всеми помыкаемый: Маркел то, Маркел сё, Маркел принеси, Маркел найди. Но все будто знали, что Маркел согласился играть эту роль и играет в свое удовольствие, но может прекратить в любой момент. Потому никто и не пенял ему, что поручения на самом деле не исполняются, никуда Маркел не идет, ничего не ищет. Спит допоздна, за полдень, днем мается, мастерит в сарае на верстаке какие-то безделицы, фигурки, что ли, из дерева и металла или блесны точит для рыбалки. А к вечеру достает бушлат свой черный, чистит винтовку, заправляет отборным керосином фонарь “летучая мышь”. Выкуривает папироску на крыльце, когда сумерки сменяет темень, и уходит до утра – мелькает во мгле его яркая желтая лампа на задах ферм и коровников, на ближних пажитях, у межевых камней, у колодцев, у водяной мельницы на ручье, около Черного овражка, куда сваливают падаль и мусор, около пруда, на перекрестках полевых дорог – и у дальнего полевого амбара тоже.

Широко шагает Маркел, версты и версты проходит за долгую ночь. Не болеет, не хворает. Солнце ли, снегопад стеной, дождь проливной осенний – выходит сторож с фонарем, с винтовкой военной, отгоняет ночное зло.

Кто помоложе, те удивляются: а что, собственно, охраняет Маркел? Чего в деревне красть-то? И, главное, кто красть станет? Пуста округа, одни порожние километры. Ни воров нет, ни шаек бандитских. Только старые военные окопы да братские могилы под скромными посеребренными пирамидками. Но подрастают чуть, начинают чуять жизнь по-взрослому и понимают однажды: нужное дело делает Маркел, всем во благо, и смотрят из окон домов на мелькающий в ночи желтый фонарь с двойным чувством благодарности и опаски: благодарности к Маркелу, что встал обороной вокруг деревни, и опаски, – потому что Маркел ночной знает что-то, о чем дневной не расскажет.


Маркел и пришел к Анне вечером на разговор, накануне службы. Бушлат ремнем перепоясан, винтовка за плечом, на голове фуражка без кокарды. Высокий, выше любого в деревне, сухой, пахнущий лаком столярным. И впервые Анна, будто очнувшись, подумала, что не похож Маркел на других деревенских, особая в нем порода, которая будто бы сыну ее, Ивану, ближе, и отцу его мимолетному, о котором она почти ничего не помнила, поскольку пьяна была изрядно и весела.

– Здравствуй, Анна, – сказал Маркел и мнительно поправил фуражку, сдвинул на миллиметр, добиваясь одному ему ведомой и необходимой точности.

– Здравствуй, дядя Маркел. – Анна уже слышала от соседок, что под Ваниным взглядом пошли Маркеловы древние часы, и хотела защитить сына, сказать сторожу, что, мол, пусть будет благодарен, два часовых мастера починять не взялись, а тут ни денег, ни хлопот не нужно, сам собой механизм заработал. Но Маркел еще раз поправил фуражку, приподнял ее чуть и посмотрел на Анну пристально. Анна вздрогнула и ощутила все долго ею от самой себя таимое: что Иван – не ее сын, ибо нет в нем ничего, ни кровинки, от матери, и она это чует. Все в нем от отца, секундного, случайного. А может, и не от одного лишь отца, а от всего рассеянного отцовского племени, от всех его родов и поколений, от всех его ветвей живых, а тем паче мертвых. От праха и пепла сын рожден, от ветра ночного в пустошах. А ей он не родной и родным не будет.

И потому сказала Анна:

– Приболел Ваня. Жар у него. Лихорадка, чудится всякое. Он неделю дома побудет, на печи полежит.

Пожевал тонкие, бескровные губы Маркел, висок пальцем поразминал и сказал:

– Добро.


С того дня Ваня редко гулял по деревне и в чужие дома не заходил. Был у Анны большой сад, три десятка дряхлых яблонь, подпорками обставленных, проволокой стянутых, – того гляди, разломятся: нутро сгнило, муравьи там живут. Кроны дикие, как грива нечесаная, яблоки мелкие, все в парше. В саду он и обосновался, сарайчик выстроил из рухляди, инструменты где-то в траве нашел. Стал с яблонь щеткой медной гнилую кору счищать, ножовкой ветки ненужные, только соки из ствола тянущие, опиливать. И к концу осени вдруг просветлел, продышался старый сад.

А весной – взорвался цветением. Окутался в одно утро бело-розовым: не кисеей, не туманом, а густыми, непроглядными облаками с ровной, округлой, будто художником выписанной, кромкой.

Неясное, беглое смущение навел расцветший наново сад на сельчан. Словно и живописная прелесть, и возрождение деревьев, и обещание плодов будили вовсе не то, что должны были. Красота – но было в этой красоте что-то тревожное. Слишком душисто, слишком ярко – а за этим будто бы и не живо; будто намекает на что-то.

Потому и ходили по своим будничным делам теперь так, чтобы сада не видеть. Не толковали о нем впрямую, не упоминали, ждали втайне скорых заморозков, чтобы цвет холодом побило, чтобы почернели, скукожились, опали лепестки. Но не пришли обычные холода в том мае, хоть прежде являлись каждый год. Тогда стали окольные разговоры вести, мол, бывает и так, что вся могутная сила в цвет уходит: цветенье пышное, на загляденье, завязи схватываются – а не вызревают потом яблоки, так и остаются зелеными карликами, уродцами.

Смотрели исподтишка, мерили самые дальнозоркие: зреют ли яблоки-то? Пузатеют? Наливаются? И по всему выходило, что вроде правы знатоки: уснули в июне яблочки на ветках, как замерший младенчик в утробе матери.

Не растут.

И как-то легче всем от этого стало, веселее, будто испугались не пойми чего, какой-то выходки шутовской, за настоящую угрозу ее приняли. И стали ходить прежней дорогой, на сад поглядывать с усмешечкой, показывать друг другу, большой и указательный пальцы разведя на два сантиметра: вот такусенькие-то яблочки, мол!

И не растут.

В июле, в первых числах, случилась буря. Места-то ветреные. Воздушные реки текут меж холмов, редко-редко бывает день, чтобы колосья в поле стояли тихо и ветви не качались. Всегда есть флюгеру забота, белью стираному прохлажденье и отрада. И на ночь не стихает, дует, дует, тени, что Маркелов фонарь отбрасывает, колеблет, оживляет. Уроженцы здешние, в другие края попав, непривычно себя чувствуют: воздух там медленный, загустелый, ты выдохнул – другой вдохнул, словно из одной миски едите. То ли дело на родине, папиросу если в кулаке не спрятал, ветер сам ее в секунду скурит, спалит, только искры и полетели!

Но тот ураган был особенный. Обычно ж тучи неделю собираются, бродят, заквашиваются в небе, как в чане. А тут – небо под вечер посерело, потом потемнело, словно выгибает, продавливает его что-то с той, верхней, стороны. Забегали, барахло собирая, скотину загоняя, ставни закрывая, проверяя запоры, засели по домам, даже Маркел в сторожу не вышел. Стиснуло тишиной, аж уши заболели, рамы хрустнули, и давило, давило, у кого-то из младших носом кровь пошла, кошка мертвыми котятами окотилась, лампочка в пустой комнате лопнула, икона смоляной слезой заплакала…

И рвануло, ударило уже в ночь. Ветер понесся, как с горы, ревущий на сто голосов: крики и стоны, молитвы, рыданье и плач. И летел ветер, вжимал дома в землю, проницал навылет бревна стен, выдувал прочь спертый дух, наполнял комнаты, шкафы, подполы, комоды, короба, подушки, банки, только в лампочки и градусники проникнуть не мог; ярче, быстрее горели свечи, сдувало, уносило пыль лет, и звякали, брякали, отзывались вещи.