Титан — страница 15 из 37

Снаружи была тьма кромешная. Деревенские вслушивались: не падают ли яблони старого сада? Не ломаются ли трухлявые стволы? И всем казалось, что раздается треск деревьев, и терпеть ураган было легче, будто послан он сокрушить сад, а мы, мол, ни при чем, не по нашу душу ненастье.

Сад же наутро стоял невредим. Но лютый ночной ветер его будто освежил, переменил прическу. Сад был тот и вроде не тот, как будто он за ночь подрос, нащупал корнями свежую водяную жилу и напился вдосталь, приосанился.

И яблоки – вроде те же, каменные, зеленые, горох, – а кажется, стали больше, чем вчера.


Голоса из ветра их разбудили, что ли, совлекли ступор, засонье – в июле яблоки выстрелили ростом, нагнали размер и вес, зарумянились нежно. Сад огрузнел под тяжестью плодов. А деревенские начали обсуждать будто невзначай, что стволы-то гнилые. Труха внутри, значит. И ветви гнилые, сердцевина порченая. Скоро ломаться начнут, какие рогатки не подставляй. И сам себя яблочный урожай погубит.

Ветки потрескивали, гнулись ниже и ниже – но ни одна не сломалась. Мальчик Ваня и в самом деле рогатки в лесу рубил топориком, расставлял их умно, с верным упором и наклоном, – но чувствовали самые чуткие, и старик Маркел в особенности, что не в умении тут дело. Столько яблок уродилось, такой вес на ветви давит, что и подпорки не помогут. Должны, должны не выдержать, переломиться, всегда слабина найдется… Но – не ломаются, будто что-то их держит кроме подпорок.

На весу держит.

Стал Маркел днями присматриваться. Вот ходит Ванька, траву косит. Трава изрядно в рост идет, будто и ей от яблонь силы перепадает. Раскладывает скошенную траву вокруг стволов, чтоб прела и удобряла. Таскает с колодца воду, поит деревья: буднично и скучно, равнодушно, как другие деревенские.

Но, если вглядеться, как умеет один Маркел, не зря же он сторож, зрячий среди слепых, – видно, что ходит Ванька чуть присев, прогнувшись: словно тяжесть давит на плечи, и носит он ее, эту тяжесть, с собой. Ветви застыли, не шелохнутся, яблоки зреют, тяжелеют. Мальчишка держит их, приняв на себя тяготу всех дерев, – и сам растет, растет быстрее, чем растут ребятишки от летней работы, от солнечных летних дней; мальчишеское выветривается, приходит взрослое. И чует Маркел, что не справился он, сторож. Десятилетия ходил дозором, городил невидимую ограду вокруг деревни, а все ж тень прокралась. И что с ней теперь делать? Как выкорчевать?


Яблоки в Аннином саду созрели в одну ночь августа, все разом: еще вчера подоспевшие, а сегодня – спелые. Но странная, небывалая это была спелость. Яблоки окрасились в гамму камней на полях, от багрового до розового; так засветились, словно в восковой, блестящей их оболочке не мякоть белая, сахарная была заключена, а плоть, кровью напитанное мясо.

И стали падать.

За день упали почти все, мягко ткнулись в сухую солому, что набросал мальчик.

А наутро начали гнить.

И гнили не как яблоки, забродив, покоричневев, покрывшись плесенью: дух стоял, будто на бойне. Мухи слетелись, как на всамделишную убоину, а вот кабаны, зайцы, птица домашняя, все, кто на падалицу падок, сада сторонились. Собака соседская, дворняжка цепная, в конуру забилась и скулила тихонечко.

А мальчишка старую, ржавую, со скрипучим колесом, тачку взял – и принялся яблоки вывозить. И не куда-нибудь в компост или в Черный овражек, куда садовый мусор сваливают. А через поле, мимо амбара, к Моховому болоту. Деревенские туда не шастали, а зачем, трясина, марь, пустошь дурная, ни ягод, ни грибов. Пучат газы утробу болотную, выходят со стоном, с бульканьем. Только сам Маркел захаживал иногда, стоял на топком бережку, смотрел рассеянно на кочки и ржавь, на радужные железистые разводы на черной торфяной воде. И уходил.

А теперь мальчишка взялся яблоки не-яблоки гниющие в трясину сваливать. Порывался Маркел его приструнить, заставить в овражек возить, но все ж крепился; не по нутру ему было, что мальчишка делает, но чуял он, что так надо, пусть возит, пусть болото кормит, один раз уже мясцом кормленое, пусть, пусть…

В два дня вывез все Ваня. И поник, затих, пропал в опустевшем саду, в конурке своей. Но Маркела не проведешь; знал он уже, куда Ванятку теперь потянет. Знал и ждал.

Так и вышло. Стал мальчишка тайком из деревни уходить, бродил один. И все чаще оказывался близко к амбару, что стоял в заголенных, заветренных после пахоты полях, как пустой сундук.

Странно, сладко было Маркелу видеть, как мальчишка шлёндрает, сам не понимая, что за силы его ведут, властвуют уже над ним. Мается, плетется, выписывает кругаля, ковыряет мыском камни в бороздах, ест позднюю, лиловую, кислую сливу в посадках, глазеет на косуль, несущихся, подбрасывая белый задок, жует задумчиво мелкий шиповник, алеющий крапинами, как кровяная взвесь от выстрела в упор; следит за парой ястребов, кружащих над полем, – и притягивается, притягивается к почернелому амбару.

Сперва Маркел хотел мальчишку остановить, упредить, как того требовала выучка сторожа. А потом сменил мнение: пускай идет, пускай коснется замка, пускай ощутит, что оно такое…

И увлекся Маркел, замирало у него встрепенувшееся, сбросившее годы сердце. Стал он брать с собой старую, вытертую фляжечку с первачом, прикладываться, разгоняя кровь, подпитывая внутренний жар. Срединные дни осени стояли, вороны во множестве обсели поля, на дороге к амбару, там, где черепашьим панцирем проступала старая гладкая брусчатка, колотили они крепкими клювами каштаны, и другие каштаны лежали раздавленные колесами грузовиков, напоминая ему, как тут же, на этой брусчатке, валялись когда-то пуговицы, мундштуки, монетки, стекла очков, раздавленные ногами…

И Маркел упивался переплетением прошлого и настоящего, подобным игре света и тени в вянущей листве. Он не знал твердо, что, собственно, случится, когда мальчик тронет замок, – и был абсолютно уверен, что в этот миг амбар покажет норов, прищемит нос нахалу, вмажет так, что клочки полетят… Все чаще ему мнилось, что узнаёт он мальчишку. Тот, конечно, чуть повыше был, поскладней, но так это не важно, одно племя, одно семя. Значит, ожил, вернулся, постреленок, живчик, – приговаривал Маркел и суеверно поглаживал покорное, гладкое ложе винтовки.


И вот коснулся Иван замка наконец. Маркел думал, убьет на месте, – а ни-че-го. Стоит, пруток железный поднял, стал в скважине замочной ковырять.

И почуял Маркел, что есть на мальчишке защита, почуял, а уж не мог остановиться в злобе и разочаровании, что амбар сам себя не оборонил. Старые, от амбаровых щедрот доставшиеся солдатские сапоги – сносу нет, только подметки меняй, – сами зашагали, повели ноги караульной походочкой, понесло Маркела вслед за сапогами, и закричал он:

– Стой, стервец! Стой, сучий потрох, стой!

По дороге в деревню стукнул Маркел мальчишку пару раз. Не собирался вроде, а пришлось, для порядку, для острастки, с ними иначе нельзя, с шустриками этими. А у того возьми да пойди носом кровь. Почти случайно ведь нос задел-то, не хотел, да и если б хотел, кто ж знал, что нос такой слабый, как у девчонки… В светлой бязевой рубахе мальчишка был, кровь ее залила ярко и каплет, не останавливается. Волочет Маркел мальчишку за вихры черные, и хорошеет ему, чудо как хорошеет, ибо выполнил он общую службу сторожевую, не позволил вокруг амбара шнырять. А теперь может взыскать и свое, личное, Маркелово.

В колхозе как раз сход был, обсуждали водокачку, трату общественной воды на частные нужды, на полив огородов и питье скотине. Уже раздухарились спорщики, сцепились – кто имеет коров и кто не имеет, кто сколько картошки сажает, траты-то на всех одинаково распределяются, Анна расходы считает, говорит, мол, инструкция ведомственная такая, и сделать ничего нельзя. Гам, ор, сбоку уже к драке готовятся, присматривают штакетины покрепче.

А тут Маркел мальчишку приволок. И стихло все, будто люди заранее догадывались, что произошло у амбара и произойдет здесь, на пустыре у правления; ждали этого момента всю жизнь, готовились, не готовясь, но смутно помня, что есть роль.

Маркел подвел его к Анне, ничего не объясняя встречным, и сказал, подтолкнув мальчишку в спину:

– Забирай. Завтра в город повезем. В интернат.

И Анна забрала, обняла, ничего не спрашивая, будто тоже зная, что так суждено.


Ночью же в домах, хоть и был ясный, свежий поздний сентябрь, стало как-то душно, курно, словно рано задвинули заслонку и нахлебались угару. Во тьме просыпались вещи: темно-синий эмалированный двухлитровый бидон, сломанные часы с кукушкой, пепельница зеленого бутылочного стекла, жестяная лейка, абажур бордового бархата, кнут, что висит, свернутый кольцом, на гвоздике, лопата, прислоненная к стене сарая, фарфоровая фигурка балерины с отколотым краем взбитой пачки, тряпичная рулетка, пальто темно-зеленого довоенного сукна, портняжные ножницы, швейная машинка, керосиновая лампа, резной флюгер, длинный градусник, пыльный гобеленчик с оленями, настольное зеркальце, кованая кочерга…

Вещи, не двигаясь, исторгали звуки своего труда и существования: звоны, скрипы, щелчки, шорохи. И люди, разбуженные духотой, слушали, наливаясь страхом и злобой, ибо чувствовали безошибочно, какие именно вещи звучат, откуда взятые, от кого доставшиеся.

Утром же шофер, отупевший от бессонницы, потерявший сметку, долго не мог завести грузовик. А когда подъехал наконец к дому Анны, там уже собралась вся деревня. Стояли молча, почти не двигаясь, изнуренные ночным бодрствованием. Но за вялостью, за снулыми осанками чувствовалась решимость зверя.

Анна сама вывела сына. Маркел ждал у кабины, единственный со свежей головой, с ясным, недобрым, долгим взглядом. Но вот, когда до сторожа оставалось два шага, мальчишка вывернулся, шустрый, как заяц, ускользнул от Маркеловой руки и помчался по дороге за деревню, мимо опешивших сельчан.

– Лови-и-и-и-и! – выкрикнул, надрывая легкие, Маркел.

Пихнул шофера:

– Разворачивай! – И парням, мужикам, кто поживей: – В кузов давай, в кузов! Ходу!