И вдруг толпа задвигалась, распадаясь, и вновь собралась в движении. Мужчины, кто поместился, в грузовике, подростки и женщины побойчей – бегом, понеслись за мальчишкой, будто затем и собрались заранее, будто выгоняли с кислым, трусливым потом свои ночные опаски. Лови! – полетело вперед. – Лови, лови!
Грузовик нагнал мальчишку в минуты. Десяток метров еще, и быть ему раздавленным. Но он свернул в поле, понесся, легконогий, по свежей пахоте наискосок к амбару. Грузовик вильнул тоже, но застрял в кювете. Мужики попрыгали из кузова, побежали вслед, но пашня-то то недавняя, за ноги хватает цепко; приотстали. А Маркел шофера выкинул из кабины, сам за руль сел, сдал задом ловко и в обход, по дороге буквой Г, подъехал к амбару аккурат за мальчишкой. Тут и мужики подоспели, угрюмые, озлобленные погоней; взгляд к бороздам тянется, и лежат в бороздах камни-голыши, плугом вывернутые, красные и багровые, такие гладкие, такие удобные, сами в руку просятся… Один как бы невзначай голыш поднял, подкинул, вес проверяя, перехватил половчей, а за ним второй, третий, четвертый, пятый… Позади женщины и ребятня галдят, набегают через поле, а дорогу Маркел грузовиком перегородил.
Мальчишка дождался, пока взрослые поближе не подойдут, встал спиной к ним, лицом к амбарным воротам – и развел створки взглядом. Лопнула дужка замка, выпал он из проушин, долгое эхо полетело в холмах, взмыли вдали птицы, что в посадках кормились, порскнул через поле пестрый кабаний табунчик; мужики камни выронили.
Хлынул в амбар ясный, горчащий йодом осенний свет.
Внутри было пусто.
Хоть шаром покати.
Но поежились все от той пустоты.
Почуяли, что не пуста она.
Вопиет об утратах, о потерях; о тех, кого нет и не будет больше.
А Маркел обмер. Вспоминал, впервые за десятилетия, как намучился он с этими пустотками. Войдешь в дом, и сразу видно, что кто-то тут был, жил: пустотка. Ни мебелью ее не закрыть, ни ковром завесить. Слово это он тогда и придумал: пустотка. Научился, как их выкорчевывать, чтобы жизнь поверх смыкалась, затягивала, заращивала заподлицо. Не клещами, не топором, не железом, не солью, только руками живыми, сильными; тянешь, сдавливаешь – и сюда, в амбар, несешь, а куда ж еще, тут им, пустоткам, самое место, здесь и начало, здесь и конец, отсюда они произошли…
Потому и не помнят, не знают ничего другие, младшие, что он труд свой на общее благо совершил. Затем и нужен амбар такой большой.
И не видит уже Маркел, как стоят, потупившись в смятении, деревенские и глаза прячут. А видит других, другой человечьей породы, смуглых, чернявых, что стояли тут, согнанные со всей округи, и так же избегали на ворота амбара смотреть.
И кажется ему сном, небывальщиной вся последующая жизнь. А правдой – лишь тот день, когда приехала в деревню запыленная легковушка иностранная и чужой офицер спросил, говорит ли тут кто по-немецки. Он и отозвался, побывал же юнцом, солдатиком в плену в империалистическую, вот и шпрехал слегка. Отозвался, думая, что спросит офицер про дорогу, не впервой, и за указание, если повезет, папироской расплатится. А когда тот стал про коровники и амбары расспрашивать, вообще решил, что тыловик это, интендант, что зерно и скот реквизируют, перевозят, перегоняют, и указал охотно: есть, мол, за деревней большой амбар, пустует, ваши же, немцы, под свеклу сахарную строили…
Он, Маркел, и сторожил в ту ночь. Так приказал тот офицер. Винтовку ему дали, из советских брошенных, бушлат, фонарь. Догадывался он, что утром будет, потому как по-ихнему, по-немецки, понимал. И ходил вдоль стен, фонарем себе подсвечивая, стараясь не слушать, что там в амбаре деется, кто там стонет, кто плачет; остро чувствуя холодный ветер, росу, свою жизнь, в которой будут еще годы, десятилетия, только отстоять, отходить, отбыть эту ночь, долгую ночь конца сентября.
Что ж, жизнь действительно вышла долгой; дольше многих. А могла бы там и кончиться, офицер его строго предупредил, – если б сбежал тот мальчишка смышленый, что в окошко вентиляционное выбрался, в узкий круглый продух над воротами; да вывалился неудачно, ногу подшиб, по стонам в поле его Маркел и нашел, как зайчишку подраненного.
– Где ты там, жидочек-желудо́чек, жидочек-желу́дочек; жиденок-жеребенок, жиденок-животенок, где ты, – шепчет Маркел, вспоминая, как шарился по темному полю с фонарем, – желудо́чек вострый, крепкий, лаковый, лакомый, маковый, таковой-разэтакий, жиганенок, жаворонок, жестяной человечек с пяти крылечек, жареный, пареный, на припеке вяленый, съест тебя немец, колбаса да перец, съест тебя, желудо́к…
И кажется ему, что он снова там, в осеннем поле непаханом, под вострыми синими звездами, волочет прихныкивающего мальчишку за загривок к амбару; ворот ему не открыть, ключ-то у офицера немецкого, и мальчишка будет ждать утра снаружи, под его присмотром, так и недолго до утра-то, вон уже небо светлеет на востоке… Потом уведут автоматчики пленный люд к Моховому болоту, к трясине – тоже он, Маркел, указал, где сподручнее расстрел вершить; и мальчишку уведут по дороге той мощеной, где вороны любят каштаны расклевывать, и останется там вроде сор, шелуха человечья, пуговицы эти, лоскуты, мундштуки раздавленные… А ключ от амбара офицер немецкий ему отдаст. Просто протянет и отдаст. Вроде как в награду или на хранение. Ну а он чего, он возьмет и доделает за немчурой, чего те не доделали, самый дух того племени выкорчует, вещи их, что немцы не забрали, сельчанам раздаст, а дух – дух в амбар, замок на ворота, а ключ в болото Моховое.
И не видит Маркел, что разошлись уж, отступились односельчане, и мальчишка сбежал. А сам он не беглеца в поле ночном ищет, приговаривая, вышептывая “жиденок-жеребенок”, а пришел к Моховой трясине и лезет в самую топь: вода по грудь, и скоро зальется черная смрадная жижа в рот.
…Под вечер принес племянник Маркела, Маркел-меньшой, из дядиного дома фонарь, бушлат, винтовку. Посмотрел ровно на соседей, на сельчан, что собрались у правления, судили-рядили опасливо, и сказал спокойно:
– Идите, люди, по домам. Я посторожу.
Мертвым сном спала деревня в ту ночь. А наутро нашли у крайнего плетня мальчишку. Без сознания.
Одеревенелый, полегчалый. Вроде он, а вроде не он: выцветший, бледный, белотелый, русый теперь, как все они, здешние. Не говорит, как и раньше, – так и хорошо, что не говорит.
Старый сад вымерз на корню в ту зиму, спилили его по весне на дрова, сожгли в печах. По весне же Маркел-меньшой из города новый замок привез для амбара, крепче прежнего, иностранной работы, тридцать шесть рублей по чеку магазинному. Жуткие деньжищи.
Й
Цок, цок, цок.
Пальцы соседки по экспрессу ICE клацают по клавишам.
Цок.
Цок, цок. Цок, цок, цок, цок.
Цок-цок.
Цок-цок-цок.
Цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок цок цок-цок.
Цок-цок.
Цок.
Иванов привычно засунул в уши беруши, вкрутил в ушные раковины податливый пластик, загородился приглушающей звуки вспененной мякотью.
А все ж доносится, хотя не так резко. Звонкое ц почти исчезло. Осталось лишь плоское ёканье нажимаемых клавиш.
Поезд поздний. Вагон почти пустой. Он мог бы просто отсесть подальше. Но он упустил момент первого возмущения, спонтанной реакции, который он упускает всегда. И сидит теперь, злобится впустую, мучительно ощущая в себе пассивное, выжидательное, аморфное, что у него вместо той твердой мышцы характера, что порождает ясные и однозначные поступки других людей.
Цоканье – у дамочки длинные твердые коготки – ударяет по суставам, по тайной, спящей акупунктуре тела. И тело оказывается разъято, как бывает разделено чертами мела, разложено на члены бездыханное предложение, выписанное на школьной коричневой доске.
На экране у нее таблицы, графики. Бизнес-презентация. И слова она наверняка набивает самые избитые, затертые, прибыль-убыль, дебет-кредит, проценты, финансы. Словечки траченые, прямо скажем, замызганные, всякий их знает.
Но это не слова простукивают его тело, расчленяют и парализуют. А сам звук рождающихся букв, вот эти звуковые чешуечки, отпечаточки: цок, цок.
Это ритм, шифр детства.
Он лежал в колыбели, бессловесный, еще не совсем здешний, ищущий первых связей с миром. А в соседней комнате бабушка дни напролет – а иногда и в ночь, если выпадала срочная работа, – стучала на печатной машинке.
То звонко, то глухо. Бегло или медленно. Скорописью, ниспадающими фортепьянными пассажами. Звучащие оттиски букв наполняли воздух, как зудящая мошкара – бабушка держала окна запертыми, чтобы сквозняк не разметал листы, – и он, младенец, дышал, насыщался ими. Тугие рычажки с литерами твердо ударяли по бумаге. И обстукивали его, простукивали. Про-пе-ча-ты-ва-ли.
Начались ранние красные сыпи. Перебегающие, играющие в прятки – то тут явятся, то там – диатезы. Думали, что от пыли или пуха тополиного. От паров близлежащих градирен, смрадов клейстерного завода. От вездесущих тараканов. От яиц.
А то были натертости, припухлости – от букв. То бабушка его – по нему – печатала и перепечатывала, будто он был – текст, который снова и снова правит редактор. Диатезы, сыпи – да, от букв. От граненых жалящих литер. От самого темпа и энергии печатания, ибо набирала и правила она не статеечки какие-нибудь, не диссертации по рублю пучок – документы, где жизнь и смерть решались.
Так он и вышел в жизнь, вырос весь переписанный, переиначенный: существо с десятком личин и начатков. Расшатанный, колеблющийся, а потому имеющий странный дар, открывавшийся постепенно.
Дар к имитации.
Он был больше чем просто пародист.
Он не повторял, а заимствовал, крал.
Крал чужую речь.
Начиналось все невинно. Факультет филологии: он ведь пошел по стопам бабушки, заслуженного профессора. Студенческие капустники, театральная студия, где любили эзоповы игры со словом, скетчи, постановки с намеками на запрещенные книги. И, конечно, пародии, подъелдыкивание, понятные лишь своим интеллигентские шпилечки классикам соцреализма и марксизма.