Титан — страница 18 из 37

Да, доктор прописал, домашний врач, церемонный старикан, старикан-истукан, болван, челюсть-положи-в-стакан.

– На воды, – сказал герр Остермайер, – вам бы на воды съездить, знаете, общеукрепляющее воздействие, успокоение, сон нормализуется, тактильные эффекты…

Иванов чуть не рассмеялся в голос. На воды! Привет, Тургенев и Достоевский, привет, девятнадцатый век, привет, русские в Европе! Ну уж нет! Я что ему, литературный персонаж, что ли?

А дома – нервически передумал. И поехал, как проклятый, в этот Баден-Баден за триста километров – отмокать.


Он ведь никогда воду не любил. Любил камень.

И в самом деле, бассейны его не впечатлили. Вода плюх да плюх, течет, булькает, омывает – и что?

Пожухлые отели. Ревматичные швейцары. Престарелые болонки на поводках у престарелых болонок человечьей породы. Позеленевшие мраморные маски в сырых гротах, чьи изъязвленные кальциевыми наростами уста извергают не вулканический страстный кипяток, а лишь тепленькую, чуть парящую водицу. Скука. В десятках дорогущих золотых часов на витринах торговых улиц тикает одинаковое, пустое, бездарное время отживающих свое богачей.

Но, как бы вопреки тихости и благополучному унынию, – по телу бежали порой русские плотоядные мурашки, набухшие в луковках кожных волосков пузырьки ужаса, которым дышит изнутри русский организм. Их-то бабушка и пробуждала в нем, печатая на машинке. На коже высыпала ярчайшая, болезненная сыпь, как в детстве от молотящих рубчатых литер.


Он сначала думал, что подхватил какой-то грибок, склизкую заразу, и поспешил к дерматологу. Но остановился на мосту через речку, ну и имечко, Оос, – услышал русскую компанию, устроившую пикник на берегу, машинально потянулся послушать, подкрепиться… И осознал, что дар его заряжен и силен, как бывало только в России.


Потом он разгадал секрет, прочел ландшафт. Узнал, что тут вся местность от Карлсруэ до Базеля – так называемый Верхнерейнский Graben, редчайший в Центральной Европе шрам, отпечаток не затухшей с древних времен Земли тектонической активности. О, как его ударило это слово Graben, граб-гроб-груб, и немецкое, и русское одновременно.

Он, почитав геологические статьи, представил этот Верхнерейнский грабен в разрезе: шов, скрытый разлом, зона хаотических сжатий и напряжений земной коры. Скальные основания Германии и Франции отталкиваются друг от друга по линии Рейна, порождая тектоническую дрожь, каменную трескотню, шум и смятение горных пород. Отсюда и берутся геотермальные источники, горячие, соленые воды, что под давлением поднимаются вверх по трещинам и изливаются на поверхность: избытки, излишки с жаркой дьяволовой кухни глубин. И русские писатели, вампиры, чуткие как раз к разрывам реальности, к безднам под непрочным покровом бытия, чувствовали скрытую механику этого места – и тянулись к ней.

Здешняя вода, перенасыщенная солью, густая, как бульон, кормит и поит город, изливаясь в термах. Лукавая стихия воды претворяется в постоянную игру с судьбой, в перемигиванье карт и вращение рулетки, похожей на колесо водяной мельницы. А под землей, под фундаментами игорных домов, крутятся шестерни тектоники, вспыхивают и угасают импульсы, порожденные растяжением земной коры. И вода несет в себе наверх, в бассейны и купальни, эхо нижнего мира, жаркие голоса преисподней, стуки подземных молотов…

Ими и питается русский язык.


Соседка прекратила печатать. Слышны теперь только приглушенные стуки колес. У нее маска на лице, белая, с пимпочкой клапана. Она похожа на ученого в лаборатории (теперь все похожи на ученых или на грабителей банков). Маска создает ощущение тайны и опасности. Да, именно эта смесь, тайна и опасность. Она всегда витала над бабушкиным столом с печатной машинкой.

Другие дети хотели животных, кота или собаку. А Иванов хотел ее, печатную машинку, механическое существо.

Его притягивала прорезь на ее красной металлической поверхности, открывающая вид в темное, чуть пахнущее графитом смазки, лоно, где сведены венчиком стальные тычинки рычажков с припаянными литерами. Имеющий лишь слабое представление о тайнах пола, он, однако, безошибочно определял это как бутон, место соития, опыления. Цвет же самой машинки был алый, легкомысленный, тревожный, как у губной помады; и это лишь усугубляло соблазн прорези.

Когда никого не было дома, Иванов снимал с югославской машинки нахлобученный бабушкой серый тканевый колпак, превращавший ее, красотку, в уродливый оплывший гриб без ножки. Гладил углы и поверхности. Касался пальцами клавиш. Нажимал их, осторожно подводя рычажок с литерой к самой бумаге.

Он никак не мог понять, почему буквы на клавиатуре стоят не по алфавиту, А, Б, В, Г, Д… Почему они перепутаны, перемешаны? Это шифр? Он никогда не видел других печатных машинок и думал, что у них-то клавиатура наверняка нормальная, согласная с азбукой. А у бабушки, у профессора, редактора, наверное, какая-то особенная машинка для особенного письма.

Он видел пару раз, что тексты из нее выходят на самом обычном языке – но обычный ли он? Или в них есть двойное дно, код, тайное послание? Не зря же, когда бабушка работает, она частенько запирает дверь и запрещает к ней входить?

Алфавит начинался с А, буквы заурядной, простодушной, траченой бесчисленными восклицаниями. Клавиатура машинки – с Й.

Й – что это за буква? Вроде и не буква, а недоразумение. Икотный звучок. Всхлип, будто кого-то придавило.

Но бабушкина машинка, красная, как кровь, как кремлевские звезды, как флаг страны, доказывала: Й – главная буква, таинственная и непостижимая; похожая на человека в головном уборе.

Осознав это, он стал подмечать, что Й как бы качает ему головой в диктантах и учебниках, на магазинных вывесках – Комиссионный, Овощной, Спортивный; в объявлениях на столбах, на газетных стендах, плакатах, расписаниях. Мелькает, следует за ним в толпе, в метро фигурой в шляпе. Да, в серой шляпе, в которую превращается та безымянная черточка над И.

Опасности от преследователя он не ощущал. Но чуял крепнущую меж ними связь. Человек-Й стал словно частью его самого, и он хотел отобразить его на бумаге, не написать от руки, а именно напечатать, отстучать клавишами.

Но бабушка запрещала ему даже касаться машинки, словно она драгоценный музыкальный инструмент.

И если бы машинка принадлежала кому-то другому, матери, отцу, он бы уж давно решился. Но машинка была – бабушкина. А ее вещи считались неприкосновенными, таков был домашний закон.


Бабушка высилась, как гора. Тучность ее была не мягкая тучность тортов, вздутая – перин; а тяжкая тучность сплюснутых известняков, горных слоистых складок.

Казалось, что, встав резко, она может пошатнуть дом. Всюду ей было тесно, всякая одежда была ей мала. Такие толстые люди в его книжках с картинками всегда были плохими: попы, капиталисты, лопающиеся от обжорства и алчности.

Но бабушка ела мало и скромно. Все постное, безвкусное, разваренное. Ее тело-гора росло не от еды, а так, как растут древесная чага или опухоль; словно из себя самого.

А лицо ее этому телу не принадлежало. Будто от другого человека взято. Миниатюрная голова: призрачные поседевшие волосы, забранные в элегантный пучок. Тонкая, проступающая хрупким фарфором под кожей кость черепа. Заостренные, как у птиц, черты. Голова эфирного, невесомого существа, способного порхать, обратиться сильфидой, летать, будто нет ни веса, ни тяготения.


И бабушка, тяжеловоз, любила балет. Ходила в театр или смотрела трансляции по телевизору. А он подглядывал. В эти минуты происходило странное. В ней будто пробуждалось истинное, юное, прежнее тело, заточенное в мясной горе. И оно билось, повторяя фигуры танца, колыхало телесные упругие залежи.

Иванов боялся ее. Она говорила, почти не раскрывая рта, вышептывая слова, вылепливая их одними губами. Но, случалось, забывалась – и обнажала железные зубы. Он чуял, как близки, схожи, этот рот с рядами тусклых стальных коронок – и темная прорезь машинки, где сходятся полумесяцем в ухмылку рычажки с литерами.

Сколько раз отец просил ее сменить коронки на золотые или заказать вставную челюсть с искусственными зубами, гладкими, белыми, фасонистыми! Но бабушка, любившая моды, помаду, прически, украшения, отказывалась наотрез. Улыбалась некрасиво, будто ощеривалась, выставляла стальные зубы напоказ с какой-то непонятной гордостью, словно они, вставные, были тем не менее самой важной, драгоценной, сверхъестественной частью ее организма. И отец, сконфузившись, отступался. Он же, Иванов, чувствовал, что в бабушкиных зубах есть волчья сила прикуса, чем-то сродственная кусающей, выбивающей в бумаге вмятинку буквы механической силе печатной машинки.


Снова цок и цок. Редкими очередями, короткими последовательностями. Соседка правит написанный текст, это ясно.

Думает, что, если никто не видит экрана ее компьютера, ее письмо остается тайной. Живи, дыши в маску, милое существо. Иванов не станет читать на слух твои писульки.

Уже скоро вокзал, а перед вокзалом – мост через Рейн. Пауза. Великий пробел.


У тебя, дитятко, нет железных зубов, и ты печатаешь простые буквы, каких мириады. Ты выйдешь на вокзале, спустишься в U-Bahn или возьмешь такси. Никто не последует за тобой, не просквозит тенью, не мелькнет в толпе серой шляпой Й. Да благословит тебя Господь незнанием, девочка.


Вот уже мост, и надвигается слева рогатым сгустком мглы громада собора. Он не виден во тьме декабрьской ночи, но Иванов видит и ощущает его всегда. Два пика его башен царят над городом. Два острых конуса, воткнутые в небеса, отвердевшая лава инферно, как те вулканические сталагмиты, “черные курильщики”, что растут, извергаясь, из тектонических разломов на дне океанов.


О, тут весь город проткнут насквозь; готические шпили растут из его плодоносной приречной почвы, как когтистые хвосты подземных спящих драконов.

Собор – каменная губка. Он чернеет, впитывает туманы и дождь. Он построен, чтобы внутри дышало неизреченное величие Слова. Но Слово проникло в его каменные поры, проницало аркбутаны и контрфорсы, и он возвышается над городом, как гигантская